– Куда ж он делся?
– Не знаю. Я все обыскал.
– Да ты что голову мне морочишь?! – воскликнул Алейников.
– Не морочу я! – вскипел и Савельев. Но тут же остыл, принялся, как и раньше, не спеша рассказывать: – Оно как все было там у нас после того, как танк этот орудие наше раздавил? Ружейникова тоже взрывом отбросило от пушки, этим и спасся. Плечо ему осколками ободрало только. Подошел он, значит, ко мне, сел, на Семку глядит... Помню, спросил, сколько ж ему лет. Я сказал. И говорю: «Давай плечо тебе чем-нибудь перевяжу». – «Погоди, отвечает, с плечом. Смотри-ка!» Это, значит, возле речки снова бой закипел, стрельба заревела. Мы кинулись к своему окопу. Глядим – немцы сыпят от реки. Сбили их, значит, штрафники, погнали. «Ага, сосенки-елочки!» – засверкал глазами Ружейников. А сам диск в автомат вбивает. Потом гранаты стал по карманам рассовывать. И мне: «Бери остальные, чего головой вертишь, как дурак?!» А я верчу потому, что вижу – из-за дымов, что на западе распластались, кучи немцев бегут. И опять в сторону нашей высоты. Земля в ту сторону ровная, как стол, кой-где только овражками изрезана. Километра на два вдаль, до самых дымов, все видно. «Гляди, – закричал я, – и оттуда немцы отступают!» – «Где? – прохрипел Ружейников. – A-а, сволочи! Так тем более айда! Давай!» Махнул мне автоматом, переметнулся через бруствер. Я за ним, значит...
Алейников сидел неподвижно, грустновато глядел куда-то перед собой. Казалось, он вовсе не слушает Ивана, а размышляет о чем-то, думает какую-то свою давнюю и нелегкую думу.
Однако едва Иван примолк, тотчас поднял на него уставшие, колючие глаза:
– Ну?
– Немцы от реки тоже своих, видать, заметили. Отстреливаясь, в ту сторону и попятились. А нам с высотки их с автоматов не достать. Ружейников и решился навстречу им, с тыла. Я, признаюсь тебе... «Сомнут же нас немцы, сами лезем под их сапоги!» – заколотилось у меня в мозгу. Чего мы им, двое-то?! Испугался я, признаюсь, в этот момент. Как будто раньше все и ничего было, а тут холодным лезвием голову разрезало...
– Испугаешься, – угрюмо уронил Алейников, опуская голову.
– Да-а... Однако качусь с холма следом за Ружейниковым. Как зайцы, скачем – от воронки до воронки. Больше укрыться негде, высотка голая и гладкая, как бабья титька... Соображаю – к подбитому нами позавчера танку Ружейников бежит. И немцы к нему же от речки пятятся, приближаются. И вот, хочешь – верь, хочешь – нет, так мы до разбитого танка и добежали по голому месту незамеченные. Упали под него...
– Не до того, значит, немцам было.
– Не до того, видно, – согласился Иван. – Штрафники эти и в самом деле дьяволы. Наступали они... страшно и вспомнить. Немцев вдвое, однако, больше было. Только прижмут штрафников к земле, а те опять поднимаются. Под самый огонь... И прут как заговоренные. Косят их, а они...
– Что ж им остается? – сказал Алейников. – Они обязаны выиграть бой. Другого для них не дано.
Иван поморгал большими ресницами и потерявшим силу голосом проговорил:
– Да я знаю. Только не видел никогда до этого.
Иван посмотрел на взмокший, обильно поседевший висок Алейникова, на струйку пота, стекавшую по горячей скуле, обтянутой загорелой, уже заметно одряблой кожей, и вдруг почувствовал, как возникает в нем жалость к этому человеку.
– Оно много не надо бы, да видим, – произнес Алейников.
– Приходится, – грустно сказал Иван.
Жалость к Алейникову в душе Ивана все росла, он ощутил вдруг всю тяжесть, которую нес на себе этот человек, и от этого ощущения Алейников сразу стал ему как-то ближе, понятнее.
– Упали под танк... И что потом? – спросил Алейников, не меняя позы.
– Что же потом? Прижались мы с Ружейниковым к вонючей, обгоревшей броне и ударили из двух автоматов навстречу немцам. Какие-то секунды, может, они всего и не понимали, откуда это в них и кто?.. Прилипли к земле. А этих секунд и хватило штрафникам. То есть не то чтобы хватило... То ли они подумали, что какая-то часть им на подмогу, то ли еще чего – только заревели еще звериней... Мы, значит, из автоматов поливаем, немцы палят, сами штрафники – а очередей будто и не слышно, все в сплошном мате тонет. Когда гранаты только бухали, рев этот маленько задавливало...
– Немцы их рева пуще автоматов и боятся, – сказал Алейников.
– Да-а... Ну, сколько бой шел этот, не знаю, не меньше часу, однако. Все огнем и дымом взялось. И гореть вроде нечему, а горело... И как он шел, ничего было не разобрать. Мы после одиночными только стреляли. Потому что мелькнет в дыму немец – и тут же в нашей форме солдат... Вот так под танком мы с Ружейниковым и пролежали. Слышим, бой через нас перекатился, отдаляться стал к высоте. Что же нам-то, думаю, со штрафниками, что ли, идти? Спрашиваю у Ружейникова, а тот мычит лишь. Глянул я – ничего, новой никакой крови не увидел. «Куда, кричу, раненый?» Стонет он и головой крутит. Эх, думаю, черт ли с ними, со штрафниками-то, обойдутся. Вытащил Ружейникова из-под танка, взвалил на плечи, понес к реке. Вот так... А дальше как бой развивался, ты и сам, наверное, знаешь... Остатки немцев от реки на высоту отступили, нашу огневую позицию заняли, где Семка лежал. И откатывающиеся с запада фашисты тоже за высоту зацепились. Целых полдня, считай, там держались.
– Это я знаю, – сказал Алейников.
– Ну вот, как на войне-то бывает! Только что мы на высоте были, а теперь немцы. А я с Ружейниковым по берегу мечусь – куда же, думаю, мне? В правый пах его и опять в то же плечо прошибло, поглядел я. Кое-как забинтовал своей рубашкой. И думаю все: «Господи, Семка! Хоть и мертвый ты, а... Надругаются же, сволочи, над телом!» А потом наши с востока, от Жерехова, поперли. И оттуда, с запада, пошли. Вскоре наша пехота вдоль реки потекла. Ну, я, значит, доложил какому-то лейтенанту, кто мы такие, откуда. Тот аж глаза выпучил: «Живы?! Знаем об вас!.. – И крикнул кому-то весело: – Их сто раз похоронили, а они живые, черти полосатые! Быстро в санроту старшего лейтенанта Ружейникова! Савельева накормить, а после боя я лично трофейным коньяком напою его и доставлю в его родную танковую часть!»
– Ну и напоил? – улыбнулся Алейников.
– Нет... – ответил Иван и вздохнул. – Веселый был лейтенант. Молоденький еще. После боя, когда Семку искал, я на труп его наткнулся. Его, значит, нашел, а Семку нет. Нигде его тела... не было.
Голос Ивана дрогнул, он умолк, лишь долго и тяжко дышал.
– Может, немцы сбросили в воронку его куда... да землей присыпали, – проговорил Алейников, когда Иван немножко успокоился.
Иван мотнул головой:
– Все я осмотрел, все обшарил. Тем же часом, как немцев с высоты выбили... Магомедов там и лежал, где погиб. И другие наши... убитые. Никого они даже с места не тронули. Некогда им было и ни к чему...
– Не с собой же немцы его труп увезли...
– Да зачем он им... ежели мертвый был, – тяжко проговорил Иван.
Алейников поднял холодные, немигающие глаза. Под этим взглядом Иван сгорбился еще больше, еще ниже наклонил голову, обнажив худую, черную от загара и от въевшейся бензиновой копоти и пороховых газов шею.
– А ежели Семка не убитый был, а без сознания всего, раненый... и в плен теперь угнанный – не прощу себе! Ежели узнаю об том, застрелюсь.
И спина его затряслась, задергалась.
Алейников подождал, пока спина Савельева дергаться перестала, проговорил голосом спокойным, не осуждающим, посоветовал дружески:
– Давай, это дело... И жену, и детей обрадуешь. Геройством твоим гордиться будут. Жену-то, кажется, Агатой звать?
При имени жены Иван приподнял голову, разогнулся, поглядел вокруг нездоровыми, ничего не чувствующими глазами и уперся ими в Алейникова.
Якову казалось, что Савельев подтвердит: да, мол, Агатой, – но вместо этого Иван произнес, почти не шевеля губами:
– Ты можешь меня с собой... туда, в Шестоково это... взять?
Алейников чуть заметно двинул бровями.
– Ты договорись с кем надо... – проговорил Иван еще более осевшим голосом. – А, Яков Николаевич?
– Зачем... тебе это? – тоже волнуясь, спросил Алейников.
– Не знаю... – И тут же, словно опровергая не себя, даже не Алейникова, произнес, почти прокричал со злостью: – А разве непонятно?! Разве не понятно?
– Хорошо, Иван Силантьевич, я договорюсь, – глухо ответил ему Алейников.
Такой же испепеляющий зной, как под Орлом, стоял и в Шантаре, в течение июня не упало ни одной капли, небо было раскаленным и белесым, словно затянутым где-то высоко-высоко нескончаемым пыльным одеялом, сквозь которое, однако, беспрепятственно проникали жгучие солнечные лучи. По вечерам солнце, большое и багровое, медленно тонуло в этой мути, утрами, такое же распухшее и красное, поднималось из-за вершин Звенигоры, равнодушно совершало над Шантарой свой извечный круг и снова садилось, окутанное все той же зловещей дымкой. Лишь в первых числах июля побрызгал немного сиротский дождик – и снова в небе ни облачка.
– Дело дрянь, Поликарп, – сказал однажды Панкрат Назаров, стоя в душном кабинете Кружилина у раскрытого окна. – Останемся нынче, однако, без хлеба.
В кабинете было душно, а на улице, несмотря на то что день клонился к вечеру, еще душнее, горячие волны воздуха, пахнущие пылью, текли в помещение.
– Закрой окошко, – сказал Кружилин. – Рожь твоя как, выдюжит?
Яровые посевы во всем районе к началу июля почти полностью выгорели, зелень сперва поблекла, сникла, начала кучерявиться и наконец желтеть. В душе Кружилина все стонало, сочилось кровью – а что он мог сделать? Держались пока лишь озимые, набравшие с весны хорошую силу, но и рожь по сравнению с нормальными годами сильно отставала в росте.
– А рожь что! Сам, поди, видел – тоже на ладан дышит. К тому же сорняки проклятые...
Да, сорнякам июньские и июльские суховеи были нипочем, даже в благодать, особенно свирепствовала сурепка, к июлю она буйно расцвела, иные хлебные полосы совершенно закрыла желтым своим огнем – точно расплавленное солнце растекалось по земле в разные стороны.