– Почему?
– А потому! – сказал Субботин сухо и раздраженно. – Ну, что ты так смотришь? Сейчас везде лихо, и повсюду люди невозможное в тылу делают. И все наград достойны. Всем поголовно ордена, что ли, раздавать? Не хватит на всех... Ну, всего тебе доброго, Поликарп.
Кружилин пожал протянутую ему руку и вышел из дома секретаря обкома в зной и тополиную метель.
Шагая к вокзалу, Поликарп Матвеевич раздумывал, что последние слова Субботина, с одной стороны, были понятны, но с другой – они как-то не убедили его. В тылу, на колхозных полях, порой не легче, чем на фронте, и люди действительно делают невозможное. Разве не справедливо было бы награждать самых достойных? Но за всю войну почему-то не было еще подобного случая. Орденами часто отмечали работников различных областей промышленности, преимущественно оборонной. А хлеб разве сейчас не оборонная продукция?
Знойный июльский день начался давно, и казалось, никогда не кончится. Солнце, как всегда, не торопясь выплыло, поднялось из-за края земли, лениво стало взбираться на небо. Уж нет-нет достигло оно зенита, и казалось, застряло там навсегда, стояло и стояло, не думая скатываться вниз, к Звенигоре.
Под высоким небом гранитные вершины ее нестерпимо сияли. Каждый каменный кристалл яростно отражал солнце, сверху на утесы лились и лились солнечные струи, разбивались об камни на потоки ослепительных искр.
Весь день, с самого утра, Ганка, дочь Марьи Фирсовны, обливаясь потом, остервенело дергала осот, молочай и сурепку, бросая злые взгляды на небо, на раскаленные солнцем горы, на работавших рядом дочерей школьной учительницы Берты Яковлевны – Майку и Лидку, на Димку и его двоюродного брата Володьку Савельева, жившего в этом колхозе и теперь возглавлявшего бригаду школьных полольщиков. Володька, у которого под солнцем давно и, казалось, навечно выгорели не только волосы, но и глаза, время от времени разгибал бронзовую, мокрую от пота спину, оглядывал хлебную полосу, которой не было конца, потом поднимал голову вверх и говорил:
– Давайте... А то солнце вон покатилось.
Ганка после таких слов еще больше злилась. Во-первых, солнце никуда не покатилось, как торчало, так и торчит на месте. Во-вторых, они все и так «давали» – у нее руки и все тело горели от проклятого осота. Рваные и мокрые матерчатые рукавицы совсем не защищали от ядовитых колючек, а на теле, кроме трусов да ситцевого лифчика, ничего не было.
Но злилась она не на солнце, не на тяжелую работу. Как она ни тяжка, скоро должна была кончиться, их послали в колхоз до первого августа. И злилась не на Володьку, Лидку, или Майку, или даже Димку, а так, неизвестно даже и на кого или на что. Жизнь ее до той зимней ночи, когда мать затеяла побелку дома, а потом все они вповалку легли спать на полу, была в общем простой и легкой, несмотря на тяжкое время эвакуации и устройства на новом месте, у чужих людей, в этой Шантаре. Каждый день приносил что-то новое, хорошее и интересное, другие, незнакомые люди становились знакомыми и близкими, война, казалось, скоро кончится и они уедут обратно на Украину, под Винницу. Туда же вернется отец, на старом месте построит дом, все вместе они посадят сад, будут поливать деревья, чтобы они быстрее выросли, зацвели... Думать и мечтать обо всем этом было приятно, и хорошо было разговаривать с Димкой о таком недалеком времени.
– А приедешь... приедешь ты потом к нам в гости под Винницу? – спрашивала она у него.
– Дак ты... сад сперва вырасти, – почему-то мешаясь, говорил он.
– Он сам вырастет. Мы только посадим. Весной он будет белым-белым! А ты в это время к калитке подходишь... Или нет, лучше осенью, когда на каждой ветке во-от такие яблоки будут! А я почувствую, что ты подходишь...
– Это как же ты почувствуешь? – опуская голову, будто заметив что-то на земле, спрашивал Димка.
– А так... – И она, непонятно даже отчего, тоже мешалась. – Догадаюсь – и все.
Такие разговоры порождали неловкость. На Димку глядеть было стыдно. Но сердце у нее приятно волновалось, и расставаться с ним не хотелось.
Все кончилось в ту злополучную ночь...
...Ганка облилась жаром, когда поняла, что Димка лег на пол рядом с ней, но сразу же сделала вид, что спит, но не спала и не уснула в ту ночь ни на секунду. Она слышала, как Димкина рука легла на ее волосы, рассыпанные по подушке, как его пальцы пугливо дотронулись до ее шеи. «А мама... если мама все увидит?!» – прожгло ее насквозь, но затем в голове зазвенело, потому что Димкина ладонь коснулась ее груди. Ей хотелось от испуга пронзительно закричать, вскочить и от стыда забиться куда-то в глухую щель, под землю, в кромешную и вечную тьму, но капелькой сознания она понимала, что кричать и вскакивать нельзя, она не то простонала, не то пробормотала что-то и торопливо повернулась к спящей рядом матери. Димкина ладонь осталась у нее на плече, он ее не убирал всю ночь. «Интересно, почему он не убирает руку? – думала она до самого рассвета, чувствовала, что он тоже не спит. – Рассветет – и мать увидит... Или Андрейка... или еще кто».
Она думала об этом испуганно, но в то же время ей не хотелось, чтобы он убирал руку.
Еще она думала, что утром посмотрит на Димку как ни в чем не бывало и сделает вид, что спала мертвецким сном и ничего не слышала. Но оказалось, что теперь посмотреть на Димку не так-то просто, лицо, шея, кажется, все тело само собой заливалось краской.
С той ночи все изменилось, весь мир изменился. Она раньше недолюбливала за что-то Николая Инютина, он казался ей взрослым дядькой, способным на какую-нибудь гадость, но теперь вдруг почувствовала, что с ним легко и просто, что он, хоть и относится к ней немножко свысока – ну как же, на два класса выше учится! – человек сердечный и добрый и обидеть ее не собирается. Он вечно был занят разными необыкновенными и таинственными делами – что-нибудь строгал, пилил, изобретал, и всегда у него можно было увидеть что-то интересное. Однажды, зайдя к Лидке с Майкой за учебником, она увидела посреди комнаты деревянную клетку, а в ней двух зайцев. Один из них, как и положено зайцу в зимнее время, был белым, а другой серым. Николай, склонившись над клеткой, совал туда соленый капустный лист, на дне клетки лежали свежие морковки. Дочери учительницы стояли рядом и наблюдали за его занятием.
– Ой! Откуда ты их взял?! – воскликнула Ганка.
Инютин поглядел на нее, усмехнулся.
– Чего откуда? Поймал...
– Где? Как?
– В Громотушкиных кустах. Петлей, – пискнула Майка. – Варварство это! Видишь, нога у зайчихи перевязана. Ногой в петлю попала.
– Чего варварство? – бросил Инютин. – Испокон веков есть такой вид охоты...
– Больно ж ей! – сказала Лидка.
– Я вылечу. Она уж приступает на нее. Жрать, заразы, только не хотят. Морковку вон не жрут. Капусты им, видать, надо. А свежей нету. Соленую, может, будут, думаю. А? – повернулся он к Ганке.
– Не знаю... А почему этот заяц серый?
– То не заяц. Это кроль. Я его временно у деда Харитона попросил. На расплод.
– На какой расплод? – хлопнула Ганка ресницами.
Инютин по своему обыкновению усмехнулся – темнота, мол, не соображаешь. Затем согнал улыбку, почесал горбатый нос.
– Это зайчиха, а это кроль, говорю. Я их хочу скрестить.
Ганка еще похлопала ресницами, отчего-то сильно покраснела.
– Дурак ты! – сказала она обиженно и выскочила из дома.
Это было еще до того случая с Димкой, в самом начале зимы. При каждой встрече потом с Николаем она невольно вспоминала его зайцев, его слова: «Я их хочу скрестить» – и, наклонив голову, торопливо пробегала мимо.
А Инютин, как назло, все чаще попадался ей на глаза, то в школе, то по дороге домой, то возле дома. Сперва девушка думала, что это так, случайно. Но однажды она, подняв не него недовольный взгляд, обомлела: на его лице она увидела не обычную его снисходительную усмешку, а смущенную, даже растерянную улыбку, в темных, глубоко ввалившихся глазах то вспыхивал, то гас какой-то непонятный огонек, пугливый и робкий.
– Ты... чего? – вымолвила она, еще ни о чем не догадываясь, но уже чувствуя в душе смятение.
– Ничего...
Она повернулась и быстро пошла вдоль заснеженной улицы, слыша, что Николай шагает следом. Под его валенками, подшитыми автомобильными покрышками, громко хрустел снег и отдавался сильной болью в ее ушах.
– Чего ты... за мной идешь? – обернулась она. И не хотела оборачиваться, хотела, наоборот, как можно скорее убежать от него, а вот взяла и обернулась. И не только обернулась, но даже остановилась, что совсем было для нее самой непонятно. Стояла и мучительно ждала, пока он подойдет.
– Я не за тобой. Я домой, – сказал он, останавливаясь.
– Ну и ступай вперед.
– Чего мне вперед...
Они, оба растерянные, стояли на пустынной улице молча, не глядя друг на друга. Сколько стояли, никто из них сообразить не мог, но оба почувствовали, видимо, нелепость своего положения, враз повернулись и пошли, и до самого дома шагали молча, не проронив ни слова.
– До свидания, – сказала возле дома Ганка.
– До свидания, – проговорил в ответ Инютин.
Это случилось дня через три после той ночи, когда Димкина рука до рассвета пролежала на ее плече.
Ганка жила теперь в каком-то полусне, порой не понимая, что с ней происходит. На Димку глядеть было стыдно, хотя, думала она ночами, краснея под одеялом, если бы снова случилось такое... такое... она снова позволила бы Димкиной руке... «А Колькиной? А Колькиной? – задавала она себе вопрос, совсем задыхаясь от жара. – Нет, ни за что! Ни за что!» И вздрагивала от стыда к самой себе за такие мысли, забивалась куда-то под подушки.
Но как-то так получалось само собой, что отношения с Димкой становились все холоднее и отчужденнее, а с Николаем Инютиным наоборот. Собственно, с Димкой вообще никаких отношений не было, они просто жили в одном доме, но друг друга замечать перестали. А в доме Инютина Ганка стала бывать все чаще. Себе она объясняла это тем, что ходит туда не к Инютину, а к Лидке и Майке. С Димкой она не разговаривала, но видела, что ему не нравятся ее отношения с Инютиным, что с каждым днем он нервничает и злится все больше. «Ну и позлись... позлись!» – думала она, испытывая при это