– А я хочу, дядя Ваня, вместе с тобой... вместе со всеми туда.
– Не надо бы тебе... – невольно произнес он.
Уголки ее губ дрогнули и опустились вниз, она усмехнулась усмешкой, тяжелой и страшной в какой-то своей жестокости.
– Ты, дядя Ваня, за меня не бойся. Я уже не живая. Давно... Алейников знает.
Иван смотрел на нее со все нарастающей тревогой. А она еще раз так же усмехнулась.
– Чего он знает? – вымолвил Иван.
– Я все время вижу перед собой глаза мамы... День и ночь. День и ночь, – не обращая внимания на его слова, продолжала она. – Понятно? И все время голос ее во мне звучит: «Дочка, бросай! Бросай!..» И я бросила.
– Что? – спросил он. И, уже спросив, ощутил, как возникает в нем предчувствие, что он, прошедший в жизни все круги ада, испытавший все мыслимое и немыслимое, узнает сейчас нечто такое, отчего остановится в жилах кровь.
– Гранату. В маму...
Иван, будто пытаясь вытрясти больной и невыносимый гул из головы, тряхнул ею.
– Ты что... говоришь?!
– Бросила... – повторила Олька, задохнулась, дернула шеей, проглотила тяжкий комок. – Они, трое немцев, насиловали ее... на полу.
Кровь в жилах Ивана действительно остановилась, в груди похолодело, там, где было сердце, возникла и росла, росла черная пустота.
Не в силах ничего сказать, он стал медленно подниматься. И Олька, будто была с ним соединена чем-то, тоже начала подниматься одновременно.
А поднявшись, они некоторое время стояли недвижимо. Иван, ничего теперь даже и не понимая, не соображая, глядел на девушку мутными, невидящими глазами, а она, сложив руки под грудью, склонив голову немного набок, будто по-прежнему прислушивалась напряженно к неумолчному плеску ручейка.
– Но это не самое страшное, ее глаза, – донеслось до него. – А самое страшное в другом... Если бы мама не закричала, чтобы я... я все равно бы бросила. Все равно...
Голос ее был тих, слаб, она говорила почти шепотом. Но звон ручья, отчетливо печатающийся в сознании, совсем не заглушал его.
Проговорив это, она устало обронила руки, повернулась и пошла. И Савельев Иван повернулся вместе с ней, но остался на месте. Стоял и глядел на удаляющуюся Ольку до тех пор, пока она не скрылась в палатке.
Алейников и рыжий Степан Метальников, опасаясь немецких постов, на значительном расстоянии обошли ночью вокруг Шестокова, в лагерь вернулись уже при ярком свете солнца, которое в июле встает рано. Всю ночь Яков был хмур и неразговорчив, объяснения Метальникова о характере местности выслушал тоже молча, не задавая никаких вопросов. Только когда они выбрались из кустов на песчаную дорогу, убегающую к западной стороне Шестокова, и когда Метальников сказал, что завтрашней ночью он, согласно обусловленному с Бергером сроку, должен с очередным донесением выйти именно на эту дорогу, лишь в километре правее от этого места, где они стоят, Алейников спросил:
– А дальше что обычно бывает?
– Они или забирают у меня составленное особым шифром донесение и отправляют обратно, или ведут на беседу и инструктаж к самому Бергеру.
– Но теперь Бергера нет, – раздраженно проговорил вполголоса Алейников. – Ты, ихний агент в отряде, не сообщил заранее о запланированной партизанами акции против него. И что в «Абвергруппе» теперь по этому поводу думают?
Степан лишь пожал плечами.
Этот же вопрос Алейников задал, вернувшись, Баландину. Яков, позавтракав, только что вылез из-за стола и, собираясь наконец поспать, снял гимнастерку, брюки, сел на топчан.
– Ответа у них может быть два-три, – сказал Баландин, допивая чай из алюминиевой кружки. – Первое – не мог заранее узнать об этом нашем плане. Второе – не сумел, ну, не имел возможности, времени сообщить об этом. Тоже ведь ему надо отлучиться из отряда незаметно, а мы не лопухи. Шестоково не близко.
– А третье?
– Третье – все сильней думают, чей он агент, ихний или наш.
– Вот это скорей всего, – сказал находившийся тут же Метальников. – Лахновский давно этим мучается. Последний раз, когда я ходил в Шестоково, часа три мытарил. И чуть не запутал, сволочь. Потом свою трость приставил напротив сердца. «Чуешь, шипит, что ждет тебя, ежели что? Полсекунды – и готово. В любом случае наши люди живьем тебя ко мне приволокут...»
– Поторопились вы с Бергером, – поморщился Алейников. – Сейчас они во сто крат насторожились.
– Связаться с вами не имели возможности, питание для рации кончилось. – Баландин отставил кружку. – А тут такое известие староста Подкорытов через Степана передал – Бергер в Орел уехал, вот-вот должен возвращаться. Упускать такой момент? Двое суток, проклятого, сторожили. Живьем, думали. Да вот...
– Ну ладно, ладно... – раздумчиво произнес Яков.
– Думаю я все ж таки твердо, Яков Николаевич, что именно третье... – промолвил Метальников. – Им непонятно только одно... одно смущает, я полагаю: откуда могло мне стать известно, что Бергер уехал в Орел? А это, я говорил, Леокадия Шипова Подкорытову сказала, а тот немедля мне... Но Лахновский змей, он докопается до концов... ежели уже не докопался. Тогда старику крышка немедля.
– Сперва мы не поверили, – усмехнулся Баландин. – Леокадия эта, проститутка-то, с чего бы вдруг? Провокация, думаем... Но Фатьян Подкорытов сильно уверил его, что она, сколь ни чудно, правду сказала... И решили подсторожить Бергера.
– Да-a, оно бывает так: чем ни чуднее, тем поразительнее, – как-то непонятно произнес Алейников, зевая от усталости. – Но так или иначе, а об тебе, Метальников, они сейчас голову сильно ломают. Если старика Подкорытова взяли в оборот, мог или не мог он признаться?
– Нет, Яков Николаевич, – качнул головой Баландин. – Это черт, а не старик. Он еще смолоду кнутом и огнем испытанный.
– Как? – встрепенулся Алейников. – Ну-ка, расскажи.
– Не то в двадцать четвертом, не то в пятом... точно, в пятом было. Братец мой Захарий в какой-то раз налетел на Жуковку. Эх, было дело, пощелкал он нас, паразит. И меня в правую икру подстрелил, – сверкнул черными глазами Баландин. – Подкорытов Фотя – он тогда в Жуковке жил, тамошний и уроженец, – когда уже из кольца-то и выскользнуть нельзя было, на виду у бандитов уволок меня к себе во двор и сунул... ну куда ж ты думаешь? В собачью будку. Пес у него был огромный, волкодав, да не с человека же. «Как же, говорю, умещусь?» – «Лезь!» – орет и пихает меня головой вперед. Ну, я сейчас раздобрел, а тогда щуплый был. Голова, плечи и зад в дырку пролезли, а ноги торчат. Он, Фатьян, велел мне на спину лечь, загнул мне одну ногу, вдавил в дырку. «Упирайся, говорит, под крышу будки, да не сильно, не высади переднюю стенку». И другую, раненную, тем же макаром. Бездетный он был, Подкорытов, с женой вдвоем жили. Она выскочила из избы, завыла. «Не распускай слюни, – закричал он ей, – беги задами куда хошь, и я куда-нибудь затаюсь...» Едва-едва управился со мной, как, слышу, головорезы Захария на подворье врываются, пес залаял на них бешено. Грохнуло сразу два или три выстрела – собака завизжала предсмертно. «Чем же пес виноват?» – послышался голос Фатьяна. Не успел он убежать, значит. Минуты какой-то и не хватило. Все, думаю, конец ему.
Баландин налил из чайника остывшего чая и хлебнул. Алейников перестал зевать. И Метальников слушал удивленно, широко раскрыв по-калмыцки узкие глаза.
– Ну, и... а дальше? – спросил он.
– Дальше – чего ж? Я лежу так, как таракан сдохший, на спине, с согнутыми лапами. Колени в подбородок упираются, а ступни – в переднюю стенку конуры, под крышу. И помру, думаю, зазорно. Все равно ж увидят, если кто на собачий лаз взгляд бросит. Али кровь из ноги вытечет струйкой из конуры. Ну, я не знал, что мертвый пес, на счастье, возле дырки прямо лежал, маленько закрывал ее. И кровь песья землю возле конуры обрызгала... Не знал, а делать нечего, лежу. Наган, правда, не выпустил из руки, сжимаю. Совсем-то зазря, думаю, не дамся... Шум на дворе, крики, плети свищут, Фатьян орет. Потом слышу – сам братец подскакал к дому, заматерился благим матом. «Что, кричит, вы его плетками по двору, как щенка, гоняете? – Это Фатьяна, значит. – Ему, орет, задницу не плетьми, а огоньком погреть надо, чтоб не воняла. Ну, куда спрятал Кондрашку? Убежал через огород? Не ври, подстреленный он, не убежать ему. Ну-к, подвесить его кренделем на верею. И огоньку под задницу...»
Партизанский лагерь жил обычной утренней жизнью. Сквозь небольшие оконца землянки было видно, как несколько человек, вооруженные советскими и немецкими автоматами, с ножами на поясах, гуськом ушли в лес – сменить ночные посты, расставленные в необходимых местах на различных расстояниях от лагеря. Проехала куда-то телега, груженная туго набитыми мешками, ящиками, меж которых обрубком торчал ствол станкового пулемета. Широкая в плечах, грудастая баба, босая, с мокрым подолом, развешивала на веревках, натянутых между деревьев, только что выстиранное в ручье белье – мужские подштанники, нательные рубахи, гимнастерки... К ней подошла Олька с полотенцем в руках. Голова ее, как обычно, была туго обмотана светлым платком. Она что-то спросила у женщины, улыбнулась, положила полотенце на траву, стала помогать развешивать белье.
Алейников пристально глядел через оконце на Ольку. Когда та приподнималась на носках солдатских сапог и вытягивала руки, чтобы забросить белье на веревку, отчетливо обозначалась, обрисовывалась ее худенькая, слабенькая, еще почти детская фигурка, и в глазах у Якова мелькала какая-то грусть. Командир партизанского отряда заметил это и невольно глянул в оконце. Яков чуть смутился, тотчас проговорил:
– И чем же все кончилось?
– Чем... Руки-ноги Подкорытову схватили веревками, концы перебросили через верею, подвесили крючком в воротах, а снизу огонь развели. Любимое веселье Захария, любил так людей пытать, не одного сказнил. «Я не до смерти, – говорил он, – казню, только жир с мягкого места вытапливаю, чтоб в сортир потом легче коммунарам ходить было». Огня немного клал, чтоб тело не сразу обугливалось. А когда все до костей выгорало, огонь приказывал убирать. В жестоких мучениях умирали потом его жертвы...