Василий в этот вечер не выронил камня и не видел, не слышал, чтобы кто-нибудь другой выронил, он брел где-то в середине колонны, не чувствуя почему-то на плече тяжести. Да и вообще не чувствовал плеча, всей левой половины тела. Придя к бараку, он не имел сил аккуратно положить груз к стене, камень с грохотом упал на землю. Но, к счастью, Айзеля поблизости не было, а стоявший рядом заключенный чех сказал Назарову по-русски с сильным акцентом:
– Ваш друг очень плох. Завтрашний день он не выдержит.
– Молчать! – прикрикнул негромко Назаров. – Все вы здесь друзья!
– Но завтрашний день будет для него последним! – не унимался чех. – Это же очевидно.
– Не ваше дело! Быстро помыть котелки.
Василий, слушая это, только усмехался. Он стоял, прислонившись спиной к стене барака, тер правой рукой бесчувственное левое плечо и с неприкрытой ненавистью глядел на бывшего и вот на теперешнего своего начальника. Тот чувствовал его взгляд, но не оборачивался к Василию, стоял и наблюдал, как заключенные складывают камни. Наконец все же не выдержал, глянул на Кружилина.
– Спасай вас... Живо за котелком! Увидит Айзель, не понимаешь, что ли?
Василий опять усмехнулся, кивнул на чеха:
– А ты не верь ему. Я здоров. И я все выдержу. Запомни, капитан, я – выдержу!
Он говорил тихо, никто его не слышал, кроме Назарова. Лишь новоиспеченный бригадир явственно разобрал все слова, чувствовал всю желчь и всю угрозу, заключенную в них, худые его губы, начавшие уже розоветь, нервно дернулись.
– Выдержишь... Тут будь хоть из железа... – проговорил Назаров еще тише, чем Василий, и, если бы кто услышал его голос, кроме Кружилина, все равно бы не понял, угрожает или в чем-то оправдывается бывший капитан Красной Армии.
– А я еще крепче, чем из железа, – упрямо повторил Василий. – Я хочу жить и выживу. А ты – нет. Ты не выживешь все равно, иуда...
И, не обращая больше внимания на стоящего истуканом Назарова, не видя, как он сжимает судорожно свою плеть, пошел, поплелся в барак.
Никакого недомогания Василий в этот вечер действительно не чувствовал. Он вместе с другими сходил за баландой из брюквы. И когда выпил ее, почувствовал даже сытость. И смертельная усталость будто прошла. На плацу он стоял не шатаясь, только небывало хотелось спать. А когда добрался до нар, сонливость неожиданно исчезла. Едва он закрыл глаза, перед ним возникли вдруг счастливые глаза Лельки Станиславской, его Лельки, с которой он познакомился когда-то в городском парке Перемышля. Когда это было? Давно-давно, может, сто, может, двести лет назад. И все это время она никогда не являлась ему, он не думал о ней, забыл совсем, будто ее и не было на свете. Но ведь она была, она любила его когда-то, и он ее любил, они договорились пожениться, как только он выслужит свой срок и демобилизуется из армии. «Но это долго еще, боже мой, как это долго!» Василий явственно припомнил вдруг, что эти слова она произнесла, лежа в траве, среди полевых белых ромашек. Когда же это было все-таки? Она лежала, и Василий лежал возле нее на спине, смотрел в синее бесконечное небо, где плавали небольшие, редкие облака. И он, Василий, еще подумал: интересно, отражаются они в Лелькиных глазах или нет? Он даже приподнялся и посмотрел ей в глаза. Да, посмотрел...
Весь барак, придя с переклички, сразу погрузился в короткий, тяжкий сон, заключенные храпели, некоторые ворочались, не просыпаясь, в разных углах постанывали, иногда то тот, то другой заключенный дико вскрикивал или что-то испуганно, торопливо бормотал, тоже не просыпаясь. Василий знал, что это людям снятся их сны, такие же кошмарные и тяжкие, как явь. Он подумал: да не снится ли и ему все это про Лельку? Он приподнялся, огляделся. Нет, он не спит. Вон рядом лежит Валька Губарев, ученый человек, здесь превращенный в такую же скотину, как все. Валька открыл глаза, спросил:
– Чего ты?
– Так я, Валь.
– Как себя чувствуешь?
– Хорошо.
– Ты попробуй уснуть. А там поглядим, – сказал Губарев.
На эти его последние слова Василий совсем не обратил внимания, тут же забыл их, потому что снова думал о Лельке, пытался вспомнить: отражались ли тогда в ее глазах белые облака? Но не мог. Зато вспомнил, когда все это было. Было это два года назад с небольшим, весной, в мае сорок первого. В тот день капитан Назаров отпустил его в увольнение на целый день. До обеда они с Лелькой бродили по Перемышлю, она была почему-то задумчива и рассеянна. Потом перекусили в маленькой закусочной, выпили горького кофе, и Лелька захотела в лес. И там, в лесу, где-то недалеко от Сана, на глухой поляне, густо заросшей ромашками, Лелька, ранее строгая и неприступная, вдруг отдалась ему спокойно и просто, спросив только, будто не знала этого раньше: «Ты очень любишь меня?» – «Лелька!» – укоризненно воскликнул он. И тогда она еще сказала: «Я полячка. Ты увидишь, какими верными и добрыми женами бывают полячки. А жить поедем в твою Сибирь. Ладно?» – «Ладно».
После этого она долго еще лежала молча в ромашках, такая же чистая и красивая, как эти бесхитростные цветы. А сейчас – где она? Где?
В глотке у Василия встал какой-то ком, и он начал задыхаться. Хватая ртом воздух, он опять поднялся, скрипнув нарами. Тотчас приподнялся и Губарев, все еще не спавший или разбуженный вскриком.
– Извини, – проговорил Василий, продохнув ком в горле. – Вот... не спится.
Василий лег, стал смотреть в темноту. Губарев протянул во тьме руку, пощупал ему лоб.
– Да ты что? Здоров, говорю.
– Ага, – откликнулся Губарев.
Потом Василий, помолчав, спросил вдруг:
– Валь, а здесь... ромашки растут?
– Какие ромашки?
– Какие? Обыкновенные.
– Вероятно. А впрочем, не знаю. Не знаю, Вася. С чего это вдруг ты?
– Я... Лельку вспомнил. Девушка у меня была.
– А-а, – промолвил Губарев, вздохнул. Минут через пять он опять вздохнул. – Да, точно не могу сказать. Многое я знаю о Тюрингии, вообще о Германии, а вот этого...
– Расскажи, – неожиданно попросил Василий. – Или стихи почитай. Ты давно уже не читал...
– Давно, – промолвил Губарев с горечью. – И сейчас не хочется. И рассказывать... Иногда и не верится, будто шла здесь какая-то иная жизнь, полная высокого благородства и великого смысла. Будто давний сон... или волшебная сказка, слышанная давно-давно...
Валя Губарев был сейчас, как и все они, похож на скелет, обтянутый кожей. Василий познакомился с ним впервые в концлагере Галле, когда вернулся из карцера после третьего неудачного побега. Он вечером притащился в барак полуживой, уткнулся в рваное тряпье и так пролежал всю ночь без движения. Утром Назаров, отказавшийся в этот раз бежать, сказал Василию: «Я говорил – бесполезно», а этот Губарев, появившийся в бараке за время его отсутствия, спавший на соседних нарах, протянул ему небольшой кусок эрзац-хлеба и сказал: «На, поешь».
Затем между Назаровым и Губаревым произошел такой разговор:
– Я, Назаров, приметил – ты в хороших отношениях со старостой блока.
– Не знал, что ты такой наблюдательный, – отозвался Назаров.
– Твой земляк несколько дней не сможет работать. Поговори со старостой... Дневальным, что ли, пусть его назначит на время.
– Не осмелится, – опять сказал Назаров. – Блокфюрер-то понимает – какой он дневальный?
– А ты все ж поговори... Эсэсовец этот тоже вроде не окончательная скотина.
По существующим правилам староста блока, назначаемый из числа старых заключенных, мог в свою очередь назначать себе в помощь нескольких дневальных, которые не привлекались к работе в командах, имели право оставаться в бараке в рабочее время.
Слушая этот разговор, Василий думал, что поговорить со старостой Назаров не решится, не осмелится. Но капитан все же поговорил, Василий около недели отлеживался в бараке. Это помогло немного окрепнуть и, возможно, вообще спасло ему жизнь. Уже после всего в течение нескольких месяцев Василий еле таскал ноги, шатался, как пьяный, а что могло произойти, если бы сразу после карцера его выгнали на работу? Ведь с такими заключенными разговор короткий.
Сейчас, пока Кружилин размышлял обо всем этом, Губарев сидел и молчал, думал о чем-то. Длинный барак с двумя рядами трехэтажных нар был освещен всего двумя слабенькими лампочками. Василий и Губарев лежали на нижнем этаже, свет сюда почти совсем не доставал, во мраке поблескивали только белки глаз Губарева.
Вздохнув, Валентин заговорил негромко и грустно:
– Веймар, Веймар... Тут сочиняли свою музыку Иоганн Себастьян Бах и Ференц Лист, здесь искали покоя и Шиллер, и Кристоф Мартин Виланд, и Готфрид Гердер... Великие имена. Гёте любил говорить, что здесь, на горе Эттерсберг, чувствуешь себя большим и свободным, чувствуешь себя таким, каким, собственно, нужно быть всегда... Это я почти дословно вспомнил его слова.
– Большим и свободным... – повторил Василий.
– Да. И, словно в насмешку, фашисты построили здесь этот лагерь. В этом святом месте...
Неожиданно Василий вполголоса начал декламировать:
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Проговорив это, часто задышал.
– Помнишь, ты читал эти стихи Гёте в переводе Лермонтова? И это он будто в точку... про нас будто. Скоро отдохнем!
Губарев долго молчал. И наконец тоже прерывающимся голосом заговорил:
– Да... А есть еще перевод Валерия Брюсова этого стихотворения. Этот текст перевода считают наиболее близким к подлиннику. Вот:
На всех вершинах –
Покой;
В листве, в долинах
Ни одной
Не дрогнет черты;
Птицы спят в молчании бора.
Подожди только: скоро
Уснешь и ты.
Опять оба долго молчали, не в силах ничего говорить.
– Сохранились рассказы, что Гёте, уже будучи глубоким стариком, через пятьдесят лет, снова побывал на горе Эттерсберг, в том домике, где написал когда-то это стихотворение. И со слезами на глазах он произнес якобы последние его две строчки. Это было за полгода до его смерти...