– А кто ж ты таков? Из самого Миколаевска, слыхал. Глядишь вон как строго. Ух! Откудова я тебе, грешный, известный-то?
– И что грешен ты, знаю! Жену ты сильно обижал. Так?
– Ну... было, – растерялся старик. – Да ты кто ж таков?
– Барин я, ты ж определил... А жена у тебя славная была. А ты дурачок-лесовичок.
С этими словами Субботин отвернулся и, наморщившись, сунул ладонь под полувоенный френч, стал растирать защемившее опять сердце. А старик так и остался стоять, прижав к груди своей картуз.
Пощипав, сердце отпустило, Иван Михайлович снова улыбнулся и произнес это «весело», на которое откликнулся Филат Филатыч, все еще с удивлением оглядывая Субботина.
– Откуда ж сегодня дождю быть? – спросил Филата Филатыча Кружилин. – На небе ни тучки.
– А будет. Седни Ильин день. А на Илью до обеда лето, говорится, а после обеда осень.
– Да вон же какая жарынь стоит!
– А поглядим, – усмехнулся опять старик. – Не дождик, так гром постучит, это уж обязательно. Илья сатане места не да-аст!
– Ну-ну, интересно, – повернулся к старику Субботин. – Почему ж не даст?
– Осерчал.
– За что же?
– Так дело как у них было? – Старик наконец картуз свой бросил на голову, полез за кисетом. – Сатане шубу надо было сильно к спеху сшить. Холода, значит, должны скоро подступить, а он без шубы еще. Сел он под сосну с утра, принялся за дело, да не поспел к вечеру. А ночью, известно, темно. Ну, в тую ночь Илья-то и гремел, оповещал, что лето кончается. Как молния блеснет, сатана и продернет иголку с ниткой в шубу. А там опять темно, ждать опять надо, ни иголки, ни шва не видать. Ну, леший терпел-терпел да заворчал: «Што ж ты, Илюха, не часто светишь, обессилел, что ли, козел облезлый?» Илья-то на это и осерчал, ка-ак пустил в черта громовую стрелу. Да он, черт, на то и черт, увернулся. Сосну расщепало, а черт убёг со своей шубой. Ну, с тех пор и гоняется Илья за ним, не дает нигде присесть. Где сатана лишь притулился, а тот стрелу туда пущает...
– Интересная сказка, – проговорил Субботин. – Я даже такое где-то и слышал...
– Вам все сказочки, эх! – обиделся старик. – Я лесовик, умом невелик, да знаю – испокон веков зажин ржи у нас тут на Семенов день делали. Это по-нынешнему третьего августа, завтрева. А вы только, слыхал, послезавтрева этот, как ваше собрание там называется? Послезавтрева собираетесь речи говорить: как, мол, нам хлеб молотить. А что речи? Надоть жатву начинать. А то ныноче...
– А мы, Филат Филатыч, уже целую неделю рожь убираем, – сказал Кружилин.
– Н-но? – похлопал глазами старик.
– А что нам этого Семенова дня ждать? Как созрела, так и начали.
– А это правильно: чего ждать? – тут же согласился старик. И все-таки ввернул свое: – По нонешнему урожаю, конечно. А так – на Семенов день надо, как люди всегда делали.
Шагая от реки, Субботин опять морщился, держал руку на сердце. Кружилин давно заметил это, спросил:
– Иван Михайлович, тебе... нехорошо?
– Нет, нет. Сейчас вот перекушу чего, и по полям поедем. К Назарову напоследок хочу заглянуть. Кстати, первый секретарь обкома сказал, чтоб его и других, кого считаешь нужным, к наградам представить.
Субботин говорил, тяжко дыша, на лбу его проступили капли пота.
– Пойдем ко мне пообедаем.
– Перед отъездом еще на завод заглянем... А занятный этот Филат Филатыч. Ишь как он – «барин»! Ты давно его знаешь?
– С гражданской. Даже еще раньше.
– Так ты не забудешь – к наградам?
– Разве такое забывают?
– А после пленума, Поликарп, мы с тобой кое-куда сходим. К этой самой Акулине Тарасовне, бывшей жене Филата Филатыча. Передавал ты ей от меня поклон?
– А как же. Разыскал я ее...
– Спасибо. Вот и еще раз хочу зайти к ней, попрощаться... – И, видя, что Кружилин что-то хочет сказать, торопливо добавил: – Ну ладно, ладно, иди по своим делам, а я – к себе. Не провожай дальше! Через час-полтора я приду в райком.
Повернул в переулок и пошел. Кружилин, заподозрив неладное, шел за ним в отдалении. Но Субботин шагал твердо, ноги ставил крепко, худая спина его покачивалась в такт шагам. Не обернувшись ни разу, он скрылся за дверью крохотной, в четыре комнатушки, шантарской гостиницы, которая именовалась исстари «Заезжий дом колхозника».
Не пришлось больше Ивану Михайловичу Субботину поездить по полям, сходить к Акулине Тарасовне Козодоевой, напрасно ждали его Нечаев и Савчук на заводе, не увидел он больше Назарова. Последний раз подышал он в этот день чистым речным воздухом, напоенным запахом солнца и свежей сосны, последний раз глядел на сверкающую воду, на купающихся ребятишек, на чистое голубое небо.
Он еще нашел в себе силы так же твердо пройти по узкому коридорчику заезжего дома. Но, зайдя в свою комнатку, где всегда останавливался при наездах в Шантару, обессиленно прислонился к стене. Постояв, он кое-как доплелся до тумбочки, налил в стакан воды, накапал туда валерьянки. Выпив это, упал на кровать и стал жадно заглатывать воздух. Пот со лба и щек скатывался крупными горошинами. В груди была сплошная боль, которая застилала сознание.
Через некоторое время его чуть отпустило. Он, видя, как шатаются, колеблются стены, поднялся, шагнул к двери, толкнул ее и, держась за косяк, чтобы не вывалиться в коридорчик, позвал:
– Маруся, милая...
Маруся, тощая, угрюмая женщина в мужском пиджаке, которая была директором, сторожем и уборщицей этой гостиницы, тотчас выглянула из своей каморки, где у нее хранились веники, ведра, тряпки для мытья полов и где она жила сама.
– Будь доброй, Маруся... Тут у вас живет такая старушка Козодоева... Ты, может, знаешь?
– Ну? Это бабушка Акулина, что ли?
– Она мне нужна очень... Позови ее, пожалуйста, если не трудно. Сходи, Маруся...
Женщина немного удивилась такой просьбе секретаря обкома, но, не страдая любопытством, лишь сказала:
– Счас.
– А после, как позовешь ее, в райком зайди. Кружилину скажи, чтоб пришел.
– Ладно.
Никто не знал, что Иван Михайлович, бывая в Шантаре, выбирал иногда вечерок и захаживал к одинокой старухе, она тогда ставила самовар, они сидели, пили чай, вспоминали далекое прошлое и рассказывали друг другу о своей жизни. Иван Михайлович предложил ей однажды какую-то помощь, но та наотрез отказалась: «Еще чего! Не позорь меня, ради бога, избушка у меня есть, с огородишка то да сё на базар таскаю... Да много ли мне теперь надо? Не-ет, Ванюшка... А так – заходи по-стариковски, это мне в радость...» А теперь вот дойти до нее не мог, позвал к себе.
Он ждал ее, лежа на спине, глядя в потолок, ощущая, как при каждом ударе сердца в нем что-то больно обрывается, какая-то ниточка. И когда она вошла, легкая, сухонькая, он повернул к ней голову, улыбнулся.
– Здравствуй, здравствуй. Вот... позвал тебя попрощаться.
– Господь с тобой! Захворал, что ли?
– Да нет, умираю просто.
– Будет молоть-то! – проговорила старуха, присаживаясь на стул, но, поняв, что он сказал это не шутки ради, тут же поднялась тревожно. – Фершала надо ж! Ты чего?!
– Не надо... Сядь-ка, – попросил он тихонько. – Все, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой... С тобой вот напоследок хочу побыть. Все.
И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, еще живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно все, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал ее потому, что легче, видимо, ему умирать при ней.
– Ванюшка! – выдохнула только она шепотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала.
– Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь...
В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина.
Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пестренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил.
– Что ты? – чуть смутилась она.
– А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня... там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор!
– Сколько? Четыре десятка годков уж.
– Четыре... Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня.
– Я ли тебя, ты ли меня... – сказала старая женщина. – Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах.
– Да, я помню того медведя... Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошел на меня. Я ведь не помню, как я его... Откуда силы взялись!
Он еще помолчал, все глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг:
– А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге... все думал потом: однако, ребенок у тебя будет?
– От... вспомнил опять! – воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях. – Это... не промеж нас и было.
– Как же не промеж?..
...Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег еще не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под теплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определенный природой срок.
Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетенной из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала – так, мерцало днем тусклое пятно, все равно надо было сидеть днем с жировым фитильком.