– Ты никогда не думала, что мы умрем? – неожиданно спросил Димка.
– Да ты... ты что?! – воскликнула она громко, испуганно. Схватила его за плечо и тряхнула, будто прося опомниться. – Ди-им?!
Он осторожно снял с плеча ее руку, но не отпустил, держал и держал в своих горячих ладонях, затвердевших за лето от стеблей осота и сурепки, которых пришлось выдергать на хлебных полях невообразимое количество, от тяжелых, будто каменных, черенков кос и вил. Ганка попробовала было отнять руку, но он держал ее крепко, и она лишь дышала все сильнее и громче.
– А я вот все думаю: родится человек, ходит по земле, что-то делает, а потом... потом его не становится на земле, он исчезает без следа. А тут все так же деревья растут, листьями шумят. И все так же он, этот каменный великан, смотрит в небо. Днем смотрит, ночью смотрит. В лицо ему то снег сыплет, то дождь мочит. А он все глядит куда-то, все глядит...
– Ты ненормальный!
– Это правда, – вздохнул Димка, отпустил ее руку. – А что мне делать?
От такого вопроса она растерялась.
– Я... не знаю, Дима, – сказала она еле слышно. – Тебе что, тяжело?
– Да нет. Обидно только, что люди умирают.
– От природы ж так, Дима, – попробовала она в чем-то возразить, в чем-то поддержать его, хотя чувствовала, что делает это неумело. – Все живет, а потом умирает. Не только люди. Деревья вот, леса, реки даже... По географии мы учили – сколько на Земле высохших русел...
– А надо, чтоб не было смерти на земле. Не было! – упрямо сказал он.
– Ну, так же не бывает! – воскликнула девушка, чуть не плача, быстро поднялась на ноги. Но, молча постояв, опять опустилась рядом с ним. – А говоришь ты хорошо, Дима...
Он улыбнулся в темноте, она этого не видела, но почувствовала. Ей захотелось вдруг положить голову ему на плечо и так посидеть молча, но она не решилась. Не решилась, но знала, что когда-то так и будет, на душе у нее стало легко и светло.
– А вот сейчас, в этот миг, о чем ты думаешь? – спросила она. – Только честно.
– Сейчас? А я не думаю сейчас. Я вот смотрю на его каменное лицо, и в голове у меня... слова просто.
– Какие слова?
– Да вот... «На горе высокой, длинной богатырь лежит былинный...»
– Это как? – ничего не поняла она.
– Что – как?
– Это ж... стих, что ли? – Она даже привстала перед ним на коленях.
– А я почем знаю, – сказал он, опустив голову. Голос его был грубоват. – Никакой это не стих. Так...
Вечерняя мгла медленно и неостановимо растекалась по всей поверхности земли, сумерки становились все гуще, деревья темнели и темнели.
– Ты... стихи, что ли, умеешь складывать?! – спросила Ганка еле слышно, задыхаясь.
– Ничего не умею, – мотнул он головой. – Выдумала тоже! Пошли домой. – Он поднялся и пошел, но через несколько шагов остановился. – Привязалась, а теперь еще выдумала...
Но он сказал ей неправду. Он умел, как она выразилась, «складывать» стихи. Слова как-то сами собой появлялись у него в голове, укладывались в строчки, и строчки эти легко рифмовались. Он обнаружил эту особенность в себе давно, но стеснялся или даже боялся ее, никому о ней не говорил, а втайне на случайных клочках бумаги записывал различные строчки и четверостишия.
Однажды вечером, когда работали еще на прополке, он долго не мог заснуть, лежал и слушал, как где-то поблизости кричат перепела. Он осторожно поднялся, вышел из риги, постоял у стенки. День был, как всегда, жаркий, а теперь на землю упала прохлада, в той стороне, где были приречные луга, поднимался белесый туман, над Звенигорой вспыхивали, прокалывая мутное небо, первые звезды. «Спать пора, спать пора...» – все уговаривали кого-то перепела, потом где-то в кустах, недалеко от риги, ухнула сова, и перепелки сразу умолкли. Пахло остывающей сосновой смолой. Димке почему-то было грустновато, он присел на травянистую землю у стенки риги, ожидая чего-то, еще каких-то звуков умирающего дня. Но теперь было тихо, и ему вдруг захотелось описать стихами эту тишину, этот вечер, в голове завертелась первая строчка: «Холодный вечерний воздух... Холодный вечерний воздух...» Он нащупал в кармане огрызок карандаша, который все время носил с собой, достал старое Семкино письмо и в полутьме, быстро, без всяких помарок и исправлений, набросал на краю листка, где было свободное место:
Стылый вечерний воздух
Густо пропах смолой.
Солнце, рассыпав звезды,
Спряталось за горой.
«Спать!» – перепелка запела.
Ухнула глухо сова.
И от росы побелела
На луговинах трава...[27]
Написал это – и поразился: ведь у него получались, кажется, стихи, настоящие стихи! Первое слово «холодный» как-то само собой заменилось на «стылый», и он почувствовал, что это лучше и правильнее, воздух действительно был не холодный, он, нагретый за день, потихоньку остывал, становился стылым.
Теперь у него есть старый, обтрепанный блокнот, куда он записывает всякие пришедшие на ум слова и строчки; об этом блокноте никто не знает, и он ни за что никому о нем не скажет, даже Ганке, бесшумно шагающей сбоку. И зря он ей сегодня сказал о тех строчках, которые звенели весь вечер у него в голове...
Когда они подходили уже к Михайловке, Ганка неожиданно тронула его за руку.
– Дим! Звенигора высокая, но ведь не длинная. Про нее как-то и нельзя сказать, что она длинная, а?
– Ну... это, наверно, правильно. Слово другое надо поискать. Я найду...
Он проговорил это и остановился, посмотрел на нее хмуро и недоброжелательно.
– Что? – спросила она виновато.
– Ты... Я прошу – никому ничего не говори про это. Понимаешь?
Она поняла, о чем он просит и почему просит. И серьезно ответила:
– Ладно, Дима.
К Ноябрьским праздникам, когда лег первый белый снежок, всем стало известно, что директором Шантарского завода назначен генерал Миронов Александр Викторович, отец Наташи, приезда его в Шантару ждали со дня на день.
Со времени смерти Нечаева обязанности директора исполнял Хохлов, за три месяца с работой освоился великолепно. Впрочем, «освоился» – это даже не то слово, нечего ему было осваиваться, различные заводские службы, сложное и громоздкое производство было для него как вода для рыбы, и, попав в эту стихию, он почувствовал в себе необыкновенный прилив энергии, помолодел даже и возбужденно заявил Кружилину:
– Спасибо, Поликарп Матвеевич! Ну просто, знаете, великое спасибо! Вернув на завод, вы меня возродили заново из пепла, как говорится... Надеюсь, вы понимаете, что я не о должности говорю? Слишком уж ответственная работа, знаете, не для меня, я не рожден для этого. Работая в райисполкоме, я старался, но сознавал всегда, что был вам плохим помощником. И здесь я буду стараться, пока не назначат нового директора...
Хохлов не рисовался, он говорил искренне, Кружилин это знал, но все равно слова Хохлова были ему неприятны, и он прервал тогда его раздраженно:
– Да что ты, как баба, ей-богу! «Не рожден», «Не для меня»... Как будто кто-то специально рождается для руководящей работы! Так вот и определяется кем-то: ты – для такой работы, ты – для сякой... Да?
– Но, Поликарп Матвеевич... – захлопал глазами Хохлов. – Я же, так сказать, иносказательно...
– А я не иносказательно, а прямо говорю. Какую работу, исходя из наших способностей, партия нам поручит, такую мы и обязаны делать, отдавая ей все силы. И в райисполкоме ты был хорошим помощником. И здесь... Ты знаешь мнение райкома и обкома. Мы рекомендовали тебя, куда положено, в этой должности утвердить. И кончим разговор.
– Ну, извините, извините, – пробормотал Хохлов.
И вот, несмотря на мнение райкома и обкома партии, директором завода назначен Миронов. Кружилин теперь сожалел о тех резких словах. Теперь получалось, что по способностям Иван Иванович как бы не дорос до такой должности, это его, конечно, обидит.
Но как же, с радостью пришлось отметить для себя Кружилину, мало он все-таки знал этого человека! Когда вместе с Савчуком и исполняющим обязанности председателя райисполкома Малыгиным он пришел в кабинет к Хохлову и сообщил о состоявшемся назначении Миронова, Иван Иванович по привычке несколько раз хлопнул от неожиданности глазами, и тут же они у него засветились тем светлым и ясным светом, который никому и никогда не удавалось еще вызвать искусственно. Он сорвался с места, кинулся к дверям, крича:
– Наташа, Наташа! Боже мой, иди сюда скорее!
– Да, слушаю, Иван Иванович, – сказала она, войдя.
– Твой отец назначен к нам. Директором!
Наташа стояла молча, лишь брови ее чуть дрогнули, будто прихмурились. И выражение лица стало прежним.
– Почему же ты не радуешься? Твой отец же... Ты не понимаешь?
– Нет, я поняла, спасибо, – сказала она негромко и вышла, плотно прикрыв за собою двери.
И вот от такого поведения Наташи, от этого ее спокойствия, с каким она встретила известие о назначении ее отца директором завода, Хохлову стало как-то неловко, он смущенно вымолвил, неуклюже возвращаясь к столу:
– Удивительно... Совсем не обрадовалась.
– Может быть, она раньше нас знала уже об этом? – произнес Кружилин. – Отец ей написал или позвонил.
– Нет, он ей не написал, знаете, ни одного письма. И ни разу не позвонил. И она ему не звонила. Во всяком случае, с тех пор, как я сюда вернулся. Она бы мне сказала, или я бы почувствовал... С ней что-то происходит. Но спросить, понимаете... К тому же у нее муж пропал без вести.
– Не с ней только, а между ними обоими что-то непонятное, – проговорил Савчук. – Все-таки странно такое поведение ее отца.
Такое поведение генерала Миронова было странным прежде всего для его дочери.
После первого телефонного разговора весной он обещал ей написать или позвонить, но не звонил и не писал, не ответил ни на одно из писем, в которых Наташа подробно рассказала всю их с матерью жизнь после его ареста в тридцать седьмом, все, что произошло с ней после начала войны. Она отправляла письма, и они уходили словно в пустоту. Не выдержав, она еще раз попросила Федора Федоровича Нечаева вызвать Наркомат. Разговор был такой же короткий и странный, как и первый. Отец глухим, прокуренным голосом сообщил, что письма ее все получил, с горечью узнал в подробно