Вечный зов — страница 277 из 311

– На ком же? – спросил отец.

– Как на ком? На Антонине. С весны я, бать, живу с ней...

Той весной по берегам Громотухи и на ее островах особенно яростно цвела черемуха, и однажды Тонька отправилась к речке наломать букет. Заканчивалась посевная, Антонина, как обычно, кашеварила на полевом стане, а под вечер как-то, накормила колхозников, в том числе и Владимира, и пошла. Володька заметил это, помедлил, двинулся, озираясь, как вор, следом.

Он отыскал ее в одурманивающих мозг зарослях, и, когда раздвинул ветки, она обернулась на их шелест, испуганно воскликнула, роняя охапку наломанной черемухи:

– Ой!

– Тонь...

– Ой, Володенька... – прошептала она, обессиленная враз.

Он подошел к ней, дотронулся до плеча, она, вздрогнув, качнулась, ноги у обоих подогнулись. Уже лежа на рассыпанной ею черемухе, он принялся неумело и жадно целовать ее, торопливо расстегнул кофточку, обжег руки об ее тело...

– А я ждала, Володенька! Я столь годов ждала, когда ты вырастешь... – шептала она, покорная и благодарная.

Она ждала, но все время, сколько жила в их доме, добровольно взяв на себя обязанности Агаты, ни словом, ни единым жестом не показала ему этого, – наоборот, все больше сторонилась его, а с приездом Ивана вообще перебралась в свой старый домишко, к Савельевым приходила лишь убрать, сварить, постирать... И вот теперь призналась в своих мыслях откровенно и просто, а Володька ей ответил:

– А я знал это, Тонь... Я понимал...

Лишь эта цветущая черемуха слышала их шепот и была свидетелем самого сокровенного и самого великого таинства в жизни людей.

– Осенью, Тонь, поженимся, – сказал он ей потом. – Подзаработаем трудодней на свадьбу...

Она мочила слезами рубцы от страшных вил на его плече и левой руке, целовала их и говорила по-детски:

– Я на семь годков старше тебя, но это ведь ничего, а? Ничего же, Володя?

– Да это что, это ничего.

– А я тебе доброй женой буду. Как собака, верной до гроба. Завидовать тебе будут!

– Да я знаю... знаю, – шептал он.

Сообщению сына Иван не удивился. По осени сделали нешумную свадьбу. И нынешним летом Антонина ходила уже с большим животом и всем говорила, что, если родится дочка, она назовет ее Агатой в честь матери своего мужа...

• • •

А у Анфисы и Кирьяна, к изумлению многих, родился ребенок, мальчишка, еще в конце сорок четвертого, примерно через полгода, как они переехали в Михайловку. Когда она еще ходила им, бабы у колодца нахально любопытствовали:

– Да как же он тебе, Анфис, заладил? Без ног-то...

– А ноги в этом деле не главное, – смущаясь, как девчонка, отговаривалась она. – Бесстыдницы!

– А может, не он это? В этом деле ты охулку-то на руку никогда не клала.

– Не-ет, – улыбаясь чему-то, качала головой Анфиса. Улыбалась, будто хотела сказать: глупые вы, чего бы в жизни понимали...

Инютин Кирьян шорничал целыми днями – починял колхозные хомуты, шил уздечки и всякую сбрую. Потом научился ловко приколачивать подметки, набойки, латать всякую обувь, летнюю и зимнюю. С утра до ночи в дом Инютиных забегали люди, приносили разные разности, чем жил колхоз, и Кирьян забывал о своем увечье. По жарко натопленной избе ползал такой же лобастый, как сам Кирьян, сынишка, ласкаясь, верещал, как птенец. Анфиса, уходя на работу, всегда говорила с улыбкой: «Оставайтесь, мужики»; возвращаясь, она приносила улыбку эту обратно, такую же чистую, нигде не растраченную. А может, она и не уносила ее вовсе, потому что Кирьян постоянно чувствовал ее на себе и ночами, прижимаясь к теплому и большому телу жены, шептал не однажды:

– Я всегда знал, Анфис, что ты такая...

– Дура же я была! Ну прям несусветная, – отвечала она, и в груди у нее что-то колотилось и вздрагивало.

Верка жила в Шантаре, работала буфетчицей на железнодорожном вокзале и путалась, по слухам, со станционным милиционером Аникеем Елизаровым. К родителям, как они перебрались в Михайловку, ни разу не приезжала. Николай еще служил в армии, в мае сорок пятого, за три дня до победы, он был ранен в грудь под Дрезденом, из госпиталя написал родителям, как всегда в своем стиле: «...от же, сволочи, угостили напоследок, ну прям до злости обидно. Да ничего, мам и батяня, я их накрошил, за каждую твою ногу не меньше, как по полсотни уложил, пущай отдохнут».

Судя по наградам, Колька не хвастался, в Михайловку и Лидке он слал карточки, на которых был изображен сперва с одной медалью, потом с другой, с третьей. В середине сорок четвертого на гимнастерке его поблескивал уже рядом с медалями орден Славы, к концу этого же года появился второй, такой же, а перед самым ранением был награжден орденом Красного Знамени. В письмах он писал о чем угодно, а фотографии слал без всяких комментариев: глядите, мол, они сами обо всем говорят, как и погоны, – Николай к концу войны стал старшиной.

Анфиса каждую карточку помещала в общую застекленную большую раму, висевшую на стене на самом видном месте.

Шорничал и сапожничал Инютин год с небольшим. А по осени сорок пятого завернул в их уютную, тщательно обихоженную избенку Иван, новый председатель колхоза, принес бутылку водки, поставил ее, поздоровавшись, на стол. Не понимая, что к чему, Кирьян кивнул Анфисе, та крутнулась в сени, оттуда в погребушку, принесла малосольной капусты, огурцов, быстро зажарила глазунью.

– Ну что ж, Кирьян Демьяныч? По одной-другой осилим?

– Да что ж, – сказал он, – это не грех, ежели за дело.

– За дело, Кирьян.

– За дело мы всегда смело... как в песне поется.

Инютин быстро подкатил к столу. Левой рукой оперся о его кромку, а правой об табуретку и легко забросил на соседнюю свое тело.

– Ловко это ты, – невольно произнес Иван.

– А что ж... Анфиса сперва меня все, как ребенка, за стол сажала, в кровать носила. Да что ж я, думаю, позор такой, сам к бабе не могу теперь забраться. Ну, и приловчился. Руки у меня сильные стали...

– Вот за Анфису твою первую и выпьем. За сердце твое золотое, Анфиса.

– Ой!

– Не «ой», а выпьем, – как-то сурово поддержал Кирьян. – Это ты правильно, Ваня.

Выпили, захрустели капустой.

– Хороша, – сказал Иван, кивая на тарелку.

– Капустка завсегда хорошая закуска, – кивнул Кирьян. – И поставить не стыдно, и съедят – не жалко. Так что за дело-то?

– Колхозный бухгалтер нам скоро потребуется, Кирьян. У нас работает старик из эвакуированных. Домой засобирался.

– Ну? – не понял Кирьян. – Я слыхал...

– Я выговорил, чтоб он остался, пока не подучит тебя.

– Да ты... что?! – воскликнул Кирьян, даже задохнувшись. – Из меня это получится... как из одного предмета тяж.

– А хитрое дело, что ли? Хватит в хомутах ковыряться. С полгодика приглядишься, а там... Контору новую строим, в ней же тебе и жилье будет. Две-то комнаты хватит?

В ту ночь Кирьян совсем не спал, а под утро заплакал скупыми и тяжелыми слезами.

– Ну что ты, что?! – прижала его к себе Анфиса. Затем начала гладить по плечам. – Радоваться ж надо.

– А я и радуюсь. Людям да белому свету радуюсь, Анфис...

Теперь Кирьян Инютин работает бухгалтером и состоит членом правления колхоза. Первого сына они назвали Шуркой, а второго, родившегося под самый сорок седьмой год, – Иннокентием, Кешей. Забеременев, Анфиса заикнулась было, что тяжко, мол, второго еще поднимать будет, но Кирьян, оглядев жену теплыми глазами, сказал:

– Да какие наши возрасты еще, Анфис! До полвека мне еще три года, а тебе пять целых. Вырастим!

• • •

А вот Анна Савельева ни людям, ни свету белому не радовалась, жила одиноко и отчужденно в той же половине дома, где жили они с Федором в давние времена, утром молчком приходила на птичник, которым заведовала, вечером молчком уходила. А дома и вовсе говорить было не с кем, она лишь глядела на карточки трех своих сыновей, тоже в застекленной раме висевшие на стенке, и судорожно вздыхала.

Андрейка объявился зимой сорок пятого, прислав письмо в огромном и красивом конверте аж из самой Москвы. Дрожащими руками вскрыла она этот конверт прямо при почтальоне же, беспрестанно повторяя: «Нашелся... Господи, неужели нашелся?!» Андрейка писал, что просит прощения за побег, что его и Витьку Кашкарова снова несколько раз ловили по дороге на фронт, но они сказывались бездомными сиротами, их определяли в детдома, они оттуда снова убегали и летом сорок четвертого добрались-таки до фронта. «...И это хорошо, что успели, а то ведь скоро война через границу перешла, и нам бы туда не пробраться ни за что». Добрались и заявили, что хотят быть «сынами полка», их все равно хотели отправить в тыл, «да тут началась, мам, наступательная операция с целью освобождения Белоруссии...».

– Операция... подумай – с целью освобождения! – обливаясь слезами, воскликнула в этом месте Анна.

– Ну, а дале, дале он как? – нетерпеливо спросила почтальонша.

Дальше Андрейка писал, что их артиллерийский полк дрался под Минском, они с Витькой «в грязь лицом тоже не ударили, и хоть ни медалей, ни ордена нам не вышло, а благодарностей от командования по нескольку штук у каждого – у Витьки, мам, две и у меня тоже две. Но за границу нас с полком все равно не пустили, откомандировали в Суворовское училище, а в какое, я пока не скажу. Ты напишешь мне, по письму они узнают, что у меня есть родители, да еще отчислят. А уж попозже, как проучусь маленько, все сообщу и карточку свою тебе пришлю...».

Он прислал потом не одну карточку, в сорок шестом летом сам приехал в отпуск – в настоящей военной форме, с погонами, на которых поблескивали два перекрещенных пушечных ствола. Вся Михайловка высыпала смотреть на него. Он держался чуть смущенно, но солидно, по-взрослому, и только за ужином прорвалось у него прежнее, детское:

– Ганка, значит, в Винницу свою уехала?

– Еще весной сорок четвертого, сынок. Как Винницу ихнюю освободили, так они все и уехали.

– Ага. Жалко, – вздохнул он, оглядывая себя в старое, пожелтевшее зеркало.