сли человек по должности своей человек, то обязательно рано или поздно все будет хорошо... За тебя, Иван.
– Спасибо тебе, Антон, – хрипловато произнес Иван.
– А я за этого контрика пить не буду, – отрезал Федор.
Агата, побледнев, вся вытянулась, схватила Ивана за плечо. Анна же в третий раз за вечер вскрикнула:
– Федя?!
– Чего – Федя да Федя?! – загремел он во весь голос, поворачиваясь к жене. – Трогать любезного сердцу твоему Ивана я не трону, не бойся! Придет время – сама Советская власть еще куда-нибудь его законопатит. И будем надежду иметь, что уж тогда-то, уж в третий-то раз – навсегда! А пить за него – увольте уж. И того через край, что за одним столом сижу...
Анна качнулась от мужа, вскочила, опрокинув стул.
– Аня... Анна! – Елизавета Никандровна заспешила следом за Анной на кухню.
Там Анна, плача, лихорадочно обматывала платок вокруг головы и, почти отталкивая от себя жену Антона, выкрикивала с ненавистью:
– Нет! Нет! Нет!
Антон стоя молча смотрел через всю комнату на все это. Иван тоже было встал, потом сел, лишь Федор никак не реагировал на происходящее.
Когда Анна выбежала из дома, Елизавета Никандровна потерла виски пальцами, будто что-то вспоминая.
– Да, чаю... Я сейчас.
– Агата, помоги, пожалуйста, ей, – попросил Антон.
Агата встала и ушла, прикрыв за собой двери.
– Встреча наша, прямо надо сказать, очень славной вышла, – сказал Антон, усмехнувшись.
– А ты чего хотел? – заговорил Федор. – Чтоб я целоваться с Ванькой полез? Об моем отношении к нему ты знал, надо полагать. А не знал – так знай теперь.
– А почему оно такое отношение у тебя?
– Ишь ты! Я, дорогой братец, за Советскую власть кровь проливал, жизни не жалел...
– И я вроде не жалел...
– Ты... Ну, ты далеко от наших краев... не жалел ее. А я – тут. И Ванька тут бандитствовал. Отца с маткой тут, в Михайловке... А Ванька, несмотря на это, служил у них. Я что, могу это ему простить? Ты прощаешь вроде. Поликарп Кружилин тоже. Ишь тосты какие умные начали говорить – человек должен стержень жизни понять, тогда, мол, станет человеком. Все – для Ванькиного оправдания. Ну, оправдывайте! Дело ваше! А он понял, думаете?
– А может быть, не только для Ивана, но и для тебя этот тост произносился? – спросил негромко Антон. – Для того, чтобы и ты стержень тот попытался найти?
– И для меня, как же... Все понимаем, не дураки. Только я его не терял...
– А может, все же потерял? Шел-шел да и обронил где-то?
– Ну, знаешь! – Федор резко встал, из-под насупленных бровей оглядел Антона, потом Ивана. – A-а, в общем, чего попусту воду лить? – И пошел на кухню.
Антон ничего не сказал, не задержал его. Через минуту хлопнула входная дверь.
– А ты-то, Иван, что молчишь весь вечер? – спросил Антон.
– Так я что же? Обвиняет меня Федор правильно, оправдываться мне нечего. Как жизнь моя сложилась, ты знаешь. Письма два-три я посылал тебе, вроде Агата вот еще писала. Да и от других понаслышался...
– А я хочу от тебя самого. Давай рассказывай обо всем... О себе, о Федоре – все в подробностях. Понять я хочу вас обоих.
– О себе-то я могу. А об Федоре как мне? Я его и сам не пойму...
– Как уж понимаешь. Потом я тебе все о своей жизни поведаю...
...В эту ночь братья говорили до самого утра.
Выйдя из квартиры Антона Савельева, Федор постоял возле крылечка. Черная, тугая темнота осенней ночи придавила Шантару к земле. Эту темноту прокалывали кое-где желтоватые пятнышки светящихся окон.
Час или полтора назад, когда они с Анной шли к дому брата, небо сплошь было заложено грязно-серыми, тяжелыми облаками. Но тогда облака шли высоко, а сейчас – Федор чувствовал это – опустились до самой земли, обдавая ее холодом. «Неужели снег ляжет? – подумал он, вспомнив о нескошенном массивчике пшеницы. – Уйдет под снег – будет разговоров на всю зиму: пьянствовал, мол, вместо того чтоб косить и косить, до самых белых мух».
И крупно зашагал прочь.
Дул ветер, качал оголенные деревья, жесткие ветви тоскливо поскрипывали. Казалось, что тяжелые тучи бороздят своими днищами по верхним прутьям, едва-едва не ломая их.
Ничего, кроме неприязни к старшему брату Антону, а тем более к Ивану, Федор не чувствовал. «И Анна, ишь ты: «Почему ты на всех плюешь-то? Это понять бы...» На всех, а сама Ваньку прежде всего в мыслях имела... И что он ей, заморыш тюремный? Сколько годов прошло, а она все об нем... Или это правда, что люди перед Христом за его страдания стелются?.. И Поликарп с Антоном учить вздумали!»
Улица была темна – ни огонька в окнах, ни звездочки над головой. Его собственный дом тоже был погружен во мрак. «Ишь, не ждет... – со злорадством подумал об Анне. – А бывало – до света ждала...» И он почувствовал, как снова пухнет голова от раздражения.
Зайдя во двор, Федор заметил, что у Инютиных светится одно окошко. Оно до половины было закрыто занавеской, по занавеске мелькала тень. «Анфиса или Верка?»
Федор вдруг почувствовал в себе какую-то пустоту и тоску. Неприятно затомило, засосало в груди. Федор сел на лавочку возле стены и, прижимаясь к ней спиной, с удивлением слушал, как постанывает сердце, как тупо давит что-то на него. Этого он никогда не ощущал, такого с ним никогда не бывало. И потому испуганно подумал: «Это еще что такое? Может, болезнь какая?»
В окне Инютиных опять качнулась тень, вытянулась – Анфиса или Верка снимала платье. Мелькнули поверх занавески оголенные руки, и окно потухло. «Она, Анфиска», – узнал наконец Федор. Кровь у него чуть заволновалась, неприятные стонущие боли в сердце сразу исчезли. Он зачем-то представил, как Анфиса, засыпая, чмокает по-детски губами. Она всегда ими чмокает во сне. Потом вспомнил, как всегда дрожат под его руками ее острые, горячие плечи, как вздрагивает худая спина и гулко колотится что-то в ее груди, заставляя сильнее биться в ответ его, Федорово, сердце. И Анфиса в такие минуты сжигает его черным пламенем глаз, жадным и ненасытным. Даже в темноте он всегда будто различает этот испепеляющий черный огонь, чувствует его...
А вот с Анной, собственной женой, – с той всегда иначе. Когда-то, давно-давно, она была похожа на Анфису, она так же вспыхивала и сгорала. Но она никогда не вызывала у Федора такого же ответного желания. Наверное, потому, что Федор не верил ей. С самого начала не верил, с самой первой ночи после женитьбы, когда он узнал, что она, оказывается, порченая. Это его как кипятком окатило, он сел у окна и, куря самокрутку за самокруткой, вспоминал, как год назад привез ее откуда-то Иван в Зятькову Балку вместе с трупом ее отца. Наконец хрипло спросил:
– Кто ж... распробовал тебя? Ванька?
– Нет, нет! Феденька, любимый! Не-ет!
– А кто?
– Я не виновата, Федя... Я не могу сказать... Но я – честная! Тысячу раз убедишься, что я честная! Я заслужу твое прощение, я стелькой буду для тебя, удавить дам себя за один твой волосок! Я так люблю тебя – ты еще не знаешь. Только не спрашивай, забудь, а, Феденька?
Она ползала в тот вечер у его ног, плакала, исходила слезами, но так и не сказала, кто виноват в ее позоре. И потом никогда не захотела сказать. Федор не мог ничего забыть, не мог простить. Мало-помалу Анна остывала, делалась молчаливее, замыкалась. Она быстро постарела, Анна, как-то не телом, а душой. И ночами становилась все холодней и все бесчувственней. Она никогда не отталкивала Федора, но женское свое дело исполняла без желания, по обязанности и – Федор чувствовал – со все большей долей брезгливости. Сейчас вот он стал ей совсем чужой.
Федор поплотнее прижался спиной к бревенчатой стене, вздохнул. И в ушах у него вдруг зазвенели слова Кружилина: «Бывает... что человек, не понимая сути и смысла жизни, наделает черт-те что, наломает таких дров, так расшибет свою душу, что живет весь в синяках и кровоточащих ранах...» И только сейчас эти слова по-настоящему возмутили его. «Это... это я-то не понимаю сути и смысла жизни, наломал дров?! – с яростью подумал он. – Я, я, который партизанил, не щадя жизни, не боясь смерти! А после этого работал как положено, на плохом счету никогда не был...» Сколь существует МТС, столь и он, Федор Савельев, лучший в ней комбайнер! Уж он-то, Кружилин, все это знает! Так какое право имеет так говорить?! Особенно это... это: «Смолоду прореха, к старости – дыра...» Какая, в чем прореха была? Где сейчас дыра? Какая дыра?!
Эти мысли, больно колотясь в мозгу, заслоняли все – и Антона, и Ивана, и Анну, заслонили, как бы стирая, и его, Федора, поступки и отношение к этим людям, будто ничего предосудительного по отношению к ним или к кому бы то ни было он не делал. И он чувствовал себя глубоко и несправедливо обиженным словами Кружилина, всем этим вечером, всеми этими людьми – Кружилиным, Антоном, Иваном. Даже собственной женой.
«Чужой я им всем, чужой», – думал он.
Федор рос мальчишкой тихим, пугливым, неповоротливым. Старший из сыновей вечного михайловского недоимщика Силантия Савельева, Антон, парнишка бесшабашный, непослушный и хулиганистый, откровенно презирал Федьку, часто поколачивал и вообще вроде и не считал за брата. И уж никогда не упускал случая поиздеваться – то спящему Федьке лицо разрисует угольком под черта, то сунет в ботинок сухой, ощетинившийся острыми, закостеневшими иголками шарик семян белены, то во время купанья в Громотухе намочит и туго-натуго завяжет обе штанины Федькиных брючишек.
Когда Федька прибегал в слезах к матери, Устинья Савельева, женщина маленькая, с плоской, иссохшей грудью и большими, раздавленными вечной работой руками, хватала прут, скалку или сковородник.
– Ах, он, разъязви его напоперек! Чтоб его, неслуха, кикимор задавил на рассвете! – И бежала разыскивать Антона.
Если Антон в такие минуты попадался ей под руку, Устинья не жалея хлестала старшего сына. От ударов он не уворачивался, только пытался поймать прут или сковородник да говорил: