– Так ему и надо, гаду белобрысому.
– Цыть ты, щенок! – прикрикнул отец. – Без тя тошно.
Отца Федька побаивался. Длинный, с костлявыми локтями, с вечно запутанной седой бороденкой, отец всегда был хмур, сердит. Он редко бывал дома, месяцами пропадал на пашнях того же Анькиного отца.
Когда телега скрылась за околицей, отец и мать ушли в дом, а Ванька, до половины засунув палец в ноздрю, спросил:
– Рази он гад, Антоха-то? А, Федь?
– А ты как думал? Кто мне штаны всегда мокрым узлом завязывал? И все другое?
– А-а... – И, подумав, Ванька заключил: – Не-е, он хороший.
К тому времени, как уехали дядя с Антоном, пряников у Федьки уже не было, да и конфет осталось с дюжину. Он их пересчитал, подумал и решил: «Ладно, Аньке дам штуки три – и будет с нее». На следующий день: «Три-то жирно ей будет. Одной хватит». А еще на следующий: «А что ей давать? И без того обожралась, вон их сколько в ихней лавке. Пузо-то вечно тугое от конфеток. Отчего же еще может быть таким тугим?» И положил последнюю конфетку в рот.
Антон уехал – и будто в воду канул, не было о нем ни слуху ни духу долго, лет шесть. Только один раз за это время, года, кажется, через два после его отъезда, Федор и услышал имя старшего брата. Дело было так. Однажды вечером мать сказала Федору:
– Темняется уж, где Ванька запропастился? Сбегай к Инютиным, к имя он, должно, ушел. У Кирюшки-то отец с войны пришел, по пьянке прижулькнут ишо ребятенка.
О том, что где-то не то идет, не то уже кончилась война с каким-то японцем, Федор слышал от взрослых. И что на войну взяли отца Кирюшки, Демьяна, он тоже знал. Но что дядька Демьян вернулся с войны, еще не слыхал, потому что весь день, с утра, пропадал на Громотухе. Была ранняя весна 1906 года, день стоял ветреный, Федор на рыбалке продрог, но, ни слова не говоря, поплелся на другой конец деревни, где стояла избушка Инютиных с двумя тусклыми окошками.
У Инютиных действительно пьянствовали. Избушка была набита битком, низкий потолок облизывали языки табачного дыма. Сам Демьян, распаренный, косматый, сидел у края стола, рядом с ним стояли костыли. Войдя, Федька с удивлением и страхом уставился на единственную ногу Демьяна – вместо другой торчал обрубок.
– ...Так что – воевали! – пьяно рассказывал о чем-то Демьян, размахивая руками. – Он, японец, хитрый. Опять же шимозы эти у него... Ну, и мы, конечно, не дураки. – Он наклонился к Силантию (тут только Федька заметил своего отца) и, понизив голос, почти шепотом, проговорил: – Сказать по секрету, этих, соцалистов, среди солдат много.
– Соцалистов? – переспросил Силантий, тоже пьяненький, потный.
– Ага... И пропаганды всякие пущают. Дескать, не воюйте сильно, пусть царь-батюшка поражение потерпит...
Демьян замолк, обвел всех построжевшим взглядом.
– Ну и слушают, которые подурее. А я – не-ет. У меня вот он, крест! За храбрость даденый. – И выпятил грудь, на которой под неярким светом керосиновой лампешки тускло блеснул желтоватый Георгиевский крест.
Ванька с сыном одноногого Демьяна Кирюшкой сидели у порога, макали в блюдце с медом куски хлеба. Кирюшка был одних примерно лет с Иваном, измазанные медом щеки его блестели, быстрые глазенки тоже поблескивали радостно и возбужденно.
– Ага, крест это... настоящий, – пролепетал он и затеребил Федора за рукав: – Ты хошь если меду, бери вон корку. Тятька мед-то принес...
Федор тотчас взял кусок, ткнул в блюдце.
– А кто они такие, Демьян, соцалисты-то эти? – спросил Силантий.
– А навроде твоего брательника Митрофана.
– Че... Чего-о?! – Глаза Силантия стали круглыми.
– А ты не знал? Не знал?! – враждебно закричал Демьян, взмахнул рукой, задел свои костыли. Они с грохотом упали на грязный, затоптанный пол. Демьян хотел их поднять, нагнулся. Но потом передумал будто; выпрямился, положил руки на стол и заплакал навзрыд, горько и обиженно.
– Ты че, Демьян? Демьян... – дотронулся до него Силантий.
– Не знал?! – опять закричал громко Демьян, рывком поднимая голову. – Про братца своего? Про сына Антошку?
– Да ей-богу... Письмов нету.
– Письмов? Ну, я тебе без письмов расскажу. Я в Новониколаевском лазарете год, почитай, лежал, все эту ногу мне отрезали да залечивали. Прошлогод осенью они, соцалисты николаевские, и зачали народ баламутить. Митрофан этот, брательник твой. И сынишка твой Антон заодно с имя.
– Антошка?! – воскликнул Силантий.
– Ишь, гады, чего зачали! Мы там под шимозы клались, за Расею, за царя-кормильца жизнев не жалели! Вот нога-то – где она? Куды я теперь без ноги-то?! А они там ишь чего! Наперекор власти начали народ подымать...
– Не болтай ты, чего не знаешь! – подал голос с другого края стола деревенский староста Панкрат Назаров, мужичок лет около тридцати, высокорослый, грудастый, с курчавой бородкой и крепкой шеей, тоже засыпанной кольцами волос.
– То есть как я не знаю?
– А так... Нам неведомо, что это за соцалисты такие, с чем их едят, – сказал Назаров. – Я только знаю, что Митрофан мужик порядочный. Мастеровой.
– Порядочный? А за что же тогда их в тюрьму засадили? – пьяно выкрикивал Демьян. – И Митрофана, и Антоху, сына твоего, – крутнул он мокрое лицо в сторону Силантия.
– И Антоху? – переспросил упавшим голосом Силантий. – Постой, постой, за что парнишку-то в тюрьму? Как это могёт быть, чтоб парнишку?
Но тут Силантий увидел сыновей, нахмурился.
– А вы чего тут? Ну-ка, домой!
Придя домой, Федор бухнул с порога захлебнувшимся голосом:
– Мам, Антона-то... в тюрьму посадили!
Мать так и задохнулась возле печки, где возилась с чугунами.
– Как?.. За что? Ты чего, страмец, мелешь?!
– Не знаю... – испуганно вымолвил Федька, только теперь действительно испугавшись.
...Отец вернулся от Инютиных поздно, долго ходил по комнатушке, о чем-то раздумывая, теребя всклокоченную бороду.
– Чего, чего там с Антошкой-то? – несколько раз спрашивала мать. – Ты почто молчишь-то? Господи...
– Чего, чего... А я знаю – чего? В тюрьму, грит Инютин...
Лежа под рваным тулупишком, Федор представлял себе эту самую тюрьму в виде огромной завозни лавочника Кафтанова, сложенной из толстых почерневших бревен, с окованной железом дверью. Разница была лишь та, что на дверях висело побольше замков да еще стоял тюремщик с плетью.
Федор немного послушал, как шептались отец с матерью, хотя слова разобрать было невозможно. Мать временами всхлипывала, подвывала.
– Ну, ты – сыть! – беззлобно говорил вслух отец, вздыхал и ворочался. Деревянная кровать под ним тяжко скрипела.
Потом Федор уснул. Спал он в ту ночь, как всегда, крепко, без сновидений...
«Чужой я им всем. Чужой... – наверное, в десятый раз подумал Федор, глядя на темные окна Инютиных. – Для Анфиски только и не чужой...»
Федор подумал опять, что Анна вот постарела, а Анфису время и не касается будто. И десять, и двадцать лет назад она была такой же молодой и свежей. Она была всегда очень удобной для него. И сейчас, если Федор стукнет тихонько в окно, чуткая Анфиса тотчас проснется, послушно пойдет с ним куда угодно и потом, уткнув красивое лицо в его волосатую грудь, будет спокойно и безмятежно спать, сладко почмокивая во сне влажными губами. Чудно и непонятно иногда: чья она все-таки жена – его, Федора, или Кирьяна? И еще непонятно: как она ухитрилась двух своих детей родить именно от Кирьяна?
– А может, мой это ребенок? – дважды спрашивал у нее Федор, когда родилась Верка, а потом Колька.
– Не-ет, этого никак мне нельзя. Он, Кирьян, мой муж, его и детей я должна родить, – дважды ответила Анфиса.
И действительно, чем больше подрастали ее дети, тем отчетливее проступали у обоих черты Кирьяна.
Край неба стал светлеть, начали обрисовываться во мраке крыши домов. А Федор все сидел и сидел у стены своего дома, сам не зная, не понимая, зачем и почему он просидел здесь всю ночь.
«Сейчас Анна встанет, корову надо доить», – равнодушно подумал Федор, прислушиваясь, не донесется ли какой звук из дома. И в самом деле, услышал, как скрипнула дверь.
Анна вышла во двор минуты через три и пошла с ведром через огород к Громотушке. Она сразу же, едва вышла, увидела Федора на скамейке у стены, но ничего не сказала, только глянула на него и пошла к ручью. Федор скорее догадался, чем увидел, что лицо у нее заплаканное.
Когда она возвращалась, Федор вымолвил:
– Подойди.
Анна поставила ведро с водой на землю, пошла было к скамейке, но остановилась шагах в пяти.
– А ты сядь рядом.
Анна помедлила, но потом села, немигающими глазами смотрела на темные окна Инютиных.
– Ты, однако, думаешь, что я у Анфиски ночевал?
Анна ничего не ответила.
– Нет, я тут вот всю ночь просидел. Я к Анфиске теперь или никогда не пойду, или уйду насовсем. Вот так, значит, только. Как решу, так и будет.
– Ну, и как решишь-то?
В тихом голосе Анны почудилась Федору насмешка.
– Не знаю, – раздраженно сказал он.
Осеннее утро занималось медленно, с большим трудом. Солнце было еще где-то далеко, за краем земли, его лучи не касались ее, да и не коснутся, видимо, сегодня, потому что земля наглухо закрыта толстым слоем грязных облаков.
– Вот так, Анна, – сказал Федор и поднялся. – А сейчас в поле я поехал.
Ни слова больше не прибавив, он вышел на улицу. Калитка жалобно скрипнула за ним. Этот скрип резанул Анну по сердцу, губы дрогнули, и она почувствовала, как по щекам, обжигая их, покатились тяжелые слезы.
– Ох, долюшка ты женская, горькая... – услышала она голос своей квартирантки Марьи Фирсовны.
Та подошла и села на скамеечку. Анна, не в силах сдержаться, тяжко всхлипнула и повалилась к ней на плечо. Платок сполз с ее головы.
– Ну, ну, – погладила ее Марья Фирсовна по теплым волосам. – Я вот гляжу – изводишься ты без меры. Всю ночь проплакала, я слышала... Тяжко тебе?
– Так тяжко, так тяжко, если бы кто знал! – сквозь слезы проговорила Анна. – Вот зачем только нарождается человек? На муки, да?