Вошел Алейников, поставил на стол две чашки с блюдцами и эту синюю дурацкую сахарницу.
– Сейчас и чай вскипит, – сказал он и, увидев Верины глаза, смутился, потер ладонью шрам. – Так вот и живу...
– Что ж, обыкновенно живешь, – как можно равнодушнее произнесла она. Пожала плечами. – Правда, я представляла немного все иначе... – И тут же, испугавшись этих слов, добавила: – Но какое это имеет значение?
– Когда... Я ведь был женат, ты знаешь... Когда жена ушла от меня, я отдал три комнаты одному нашему сотруднику. У него семья большая, а нам с матерью и этого хватает.
– Конечно, зачем вам больше, – согласно кивнула Вера.
– Дом мы перегородили капитальной стенкой и сделали еще один вход, с той стороны... Извини, кажется, чайник закипел.
Через несколько минут они сидели за столом. Вера помешивала ложечкой в своей чашке, глотала обжигающую жидкость, прислушиваясь к порывам ветра за окном.
– Вроде настоящая буря началась.
– Пустяки, я провожу тебя, – успокоил ее Алейников.
Она поморщилась не то от глуховатого скрипа деревьев за окном, не то от его слов и продолжала думать о своем. «Ничего, лишь бы получилось... И тот сотрудник с большой семьей выселится. Капитальную стенку эту разберем. И обстановка будет... И вообще узнают в Шантаре, что такое жена Якова Алейникова. Самого Алейникова! Все узнают, может быть, даже и Кружилин...»
Она думала, что рассуждает умно и зрело, как человек, знающий хорошо и жизнь и людей.
Алейников сидел, задумавшись, над нетронутой чашкой чая. Вера понимала, что надо приступать к решительному разговору, но не знала – как. И кроме того, она боялась этого разговора.
– А ты... бывшей жене, наверное, помогаешь? – спросила она, чувствуя, что не к месту этот вопрос.
– Нет, – ответил он, стряхивая задумчивость. – Я не знаю даже, где она сейчас. Она уехала, не сказала куда... И не написала ни одного письма. Да и не нужна ей помощь. Детей у нас не было – она не хотела. Но у меня есть кому помогать...
– Кому же? – спросила Вера, заботясь, чтоб голос ее прозвучал как можно теплее.
– У меня был брат, старший. Он умер шесть лет назад от чахотки... Еще на царской каторге схватил ее. У него осталось четверо детей, а мать у них сердечница, тоже еле-еле дышит, работать не может. Я перед смертью брата обещал ему позаботиться о его детях. И вот...
Алейников обвел глазами комнату, как бы объясняя Вере, почему он живет так скромно.
– Младшему сыну брата только восемь лет сейчас, старшей дочери шестнадцать. Учится сейчас в десятом классе. Они живут далеко, во Владивостоке. Я хотел их нынче к себе вызвать, чтобы вместе жить или хотя бы рядом. А тут...
– А тут в меня влюбился, – с неприятно заискивающей улыбкой произнесла она. – Но это... не помешало бы нам... надо вызвать.
– Нет... Я хотел сказать, а тут – война... – сухо сказал он. Потом секунду помолчал и, чуть откинувшись на стуле, вдруг произнес голосом вовсе чужим, незнакомым: – Вера...
Она вскочила из-за стола, чуть не опрокинув чашку.
– Погоди, Яков! Я сперва... – Голос ее перехватило, она не могла вытолкнуть больше из себя ни одного слова, в животе холодно заныло от страха. Сознанием она понимала, догадывалась: это конец!
– Не надо, Вера, тебе ничего говорить, – опустил виновато голову Яков. – Сказать должен... обязан я, как мне ни тяжело... Не могу я жениться, Вера...
Теперь она не только догадывалась, что между ней и Яковом все кончено, но и слышала его слова. «Конец! Конец!» – стреляло больно в голове. Но в ней протестовало все, не могло согласиться с этим.
– Яков, ты... Ты что сказал?!
– Я говорю – прости меня, Вера. И пойми... Мы не можем... Я не могу на тебе жениться...
Глаза ей застлал плотный туман, пронизываемый желтыми стрелами. Гнев, обида, невиданная злость вдруг начинили все ее существо порохом, а мысли, проносящиеся в голове, были как раскаленные уголья, из которых во все стороны хлещут синеватые струйки пламени. И стоило какому-то угольку подкатиться к пороху, как – она чувствовала это – произойдет страшный взрыв. Боясь его, она сделала два шага назад, упала на диван, отвернулась к стенке, скрючилась, будто от холода, и дала волю слезам. Она слышала, как подошел Алейников, сел на краешек дивана и положил руку на ее плечо, одновременно что-то сказал. Она резко вскинула голову, крикнула, теряя голос:
– Это окончательно?
– Окончательно. Я много думал. Это окончательно.
Вера закрыла лицо ладонями и застонала в бессильной ярости. Алейников поднялся и неуклюже принялся ходить вокруг стола, натыкаясь на стулья...
Он, Яков Алейников, прожил свои пятьдесят лет очень трудно. Когда-то жизнь начиналась легко и просто, мир делился на друзей и на врагов, как сутки делятся на день и ночь. Он, Алейников, ясно представлял себе, кто он такой на этой земле, что он должен делать и ради какой цели жить.
Постепенно все усложнялось, все как-то запутывалось в его жизни. Сутки так же делились на день и ночь, и цель была по-прежнему ясна, непонятно только было, почему многие бывшие друзья становились врагами.
Задумываться он начал после того, как зимой тридцать шестого года ушла от него жена, сказав на прощанье:
– Я ухожу не потому, что разлюбила... Может, и люблю. Но ты – страшный человек. Мне жутко с тобой в одной постели лежать, от тебя кровью пахнет...
Может, Галина и не ушла бы еще, по ее глазам он видел, что она колебалась, что решалась на такой шаг нелегко. Но он сказал в запальчивости:
– Если и пахнет кровью, то – вражеской. И я горжусь, что от меня такой запах идет...
– Значит, ты глуп и тупоголов, как...
Она не закончила фразу и ушла, заплакав, прихватив только небольшой чемоданчик с платьями. Больше он никогда ее не видел, но ее слова все время звучали в ушах. Сперва они раздражали его, доводили до белого каления, но потом он начал спокойно размышлять: почему же она бросила ему на прощанье именно эти слова? Неужели он действительно туп и глуп, неужели он сажает людей невиновных? Взять хотя бы Ивана Савельева. Он с чистой совестью арестовал этого бывшего белобандита. Тогда, в девятнадцатом году, почуяв гибель, решил схитрить этот Иван, головой атамана банды выкупить свою жизнь – и, застрелив его, вызволив из плена дочь Кафтанова, Анну, явился к партизанам. И командир отряда Кружилин, и Анна, и многие другие поверили было в чистые намерения Ивана. Только он, Алейников, да родной брат Ивана Федор не верили. И оказались правы. Не разоружился Иван, не примирился в душе с новой властью – и вот эта история с двумя жеребцами... Все ясно же: хоть таким способом ущипну, мол, Советскую власть. Самым рьяным его защитником был михайловский колхозник Аркашка Молчанов. Защитник, а может, пособник. К тому же, сидя в КПЗ, начал Советскую власть грязью обливать. Что же, выпускать его на волю, давай, мол, и дальше защищай врагов народа, помогай им, поноси Советскую власть?
Когда же все доводы относительно виновности Ивана Савельева и Аркадия Молчанова показались ему шаткими, наивными, а потом и глупыми до предела, до бесконечности?
Как бы там ни было – с ним, Алейниковым, что-то произошло, и он, ужаснувшись, увидел себя словно в другом свете!
Это было очень странное и очень сложное чувство. Алейниковых словно стало два, один из них будто стоит где-то, освещенный сверху невидимым прожектором, а другой находится рядом, в темноте, смотрит на этого первого, освещенного со всех сторон, смотрит с удивлением, с отвращением, со страхом.
Алейников с каждым месяцем седел все больше, с головы посыпался волос, на темени стала просвечиваться кожа. Он становился все мрачнее и замкнутее, глаза его совсем провалились под лохматыми бровями, рубец от шашки полковника Зубова на левой щеке наливался мертвенной, могильной синевой, а в минуты раздражения и гнева вспухал и делался черным, что придавало и без того угрюмому его лицу зловещее выражение.
Все чаще приходили думы, что он, Алейников, в сущности, подлец и преступник, что придет время – и люди жестоко спросят с него за его деятельность. Такое время наступит. Наступит и принесет ему вечное облегчение. Но когда оно наступит? Сколько еще ждать? А не лучше ли это самое облегчение подарить самому себе сейчас, не дожидаясь того времени?
Это были мысли о самоубийстве.
Впервые они мелькнули у него в конце тридцать восьмого, после ареста председателя райпотребсоюза Василия Засухина и заведующего райфинотделом Данилы Ивановича Кошкина. Он забрал их одним заходом, как обычно, на рассвете, в самое глухое время.
Засухин, со времени гражданской погрузневший, заплывший жирком, вышел открыть дверь сам и, стоя в накинутом на нижнее белье полушубке, по очереди оглядел пятерых ночных пришельцев, как-то печально, осуждающе вроде, покачал головой.
Ночь была не очень морозная, светлая. Луна стояла высоко. Снег, нависший под застрехой, толстыми пластами лежавший на поленнице березовых дров, шапками торчавший на столбах невысокого заборчика, искрился под мягким и мирным лунным светом, отливая голубизной. И нижняя рубаха Засухина под разошедшимися полами черного полушубка, и смятые подштанники были голубоватыми. На плоских, дергавшихся щеках Засухина тоже лежал какой-то неживой, синевато-черный отсвет. «В сущности, он уже мертвец, и понимает это», – подумал тогда Алейников, в голове его что-то замутилось. Чтобы не упасть, он уперся голой ладонью в заснеженную поленницу.
Засухин перестал качать головой, щеки его перестали дергаться, он шумно и облегченно вздохнул, как человек, окончивший тяжелую работу, и сказал:
– Я – сейчас, ты подожди, Яков, тут... Жена и детишки спят, не надо будить. Бельишка маленько, мыла можно взять?
– Бери, – сказал Алейников, чувствуя, что голова кружится еще сильнее, что он в самом деле может упасть.
Когда уходили со двора, сквозь закрытые ставни донесся протяжный и приглушенный женский вой, а потом и детский плач.