Вечный зов — страница 96 из 311

Засухин умолк, поднялся, и, разминая ноги, прошелся по кабинету, остановился возле окна, у которого недавно стоял Алейников. Из окна виднелась Звенигора. Огромный заснеженный каменный горб вздымался, казалось, сразу же за крышами окраинных домов Шантары, глянцевито поблескивал под низким зимним солнцем.

– Всякая истина, Яков, – и обыкновенная, житейская, человеческая, а особенно социальная, – достается людям трудно, тяжело. Конечно, некоторые понимают ее легко, как-то сразу. Но ко многим, очень и очень ко многим она приходит через страдания и даже трагедию. А есть люди, которые постигают истину только перед смертью, которым приходится платить за ее постижение самой высокой ценой – жизнью. А почему?

Засухин еще постоял немного у окна, вернулся на свое место, поглядел на притихшего Якова.

– Да потому, что, продолжая говорить чуть философски, вот это великое противостояние добра и зла существует в каждом человеке. В тебе, во мне. В Полипове... В каждом человеке! – еще раз подчеркнул он. – И между добром и злом идет постоянная борьба – страшная, беспощадная, безжалостная. А что победит и когда – зависит от многих причин: от среды, в которой воспитался и вырос человек, от его душевных качеств, а главное, как мне кажется, от его ума, от его способностей осознанно воспринимать жизнь, идеи времени... Понимаешь?

Алейников ответил не сразу.

– Что же тут не понять, – сказал он, глядя куда-то в сторону. – Оно действительно все просто... И все неимоверно сложно.

– Да, и просто, и сложно, Яков, – подтвердил Засухин. – А те слова из книжки я вспомнил лишь потому, что, мне казалось, они скорее помогут понять тебе, почему же так оно идет пока у нас в жизни. – Он встал, обвел взглядом почти голые стены кабинета, будто недоумевал, как он здесь очутился. И опять горьковато усмехнулся. – Но как к ним ни относись, принимай их или нет – разумом-то в своих поступках мы действительно пока еще не всегда можем руководствоваться.

И, как никогда еще в жизни, Алейников почувствовал вопиющую нелепость многих своих поступков, нелепость своего существования. Он глядел на Засухина так, словно тоже недоумевал: почему этот человек оказался здесь, в кабинете, почему он должен отправить его сейчас в камеру? Все было нелепо, нелепо...

А Засухин, будто смеясь над его мыслями, проговорил:

– Особенно не хватает у нас разума в тех делах, которыми ты занимаешься.

– Замолчи! – бледнея, вскрикнул Алейников и стремительно поднялся. Губы его затряслись, шрам на левой щеке налился темно-багровой кровью. Алейников уперся кулаками в настольное стекло, точно хотел раздавить его.

– Что ты? – проговорил Засухин негромко и успокаивающе. – Я ведь говорю вообще... Лично тебя, Яков, я не обвиняю.

– Ты не обвиняешь... А сам я себя? – глухо спросил Алейников, глядя на Засухина с ненавистью. – Это ведь именно мне за постижение истины приходится платить самой высокой ценой!

По усталому лицу Засухина, как рябь по тихой воде, что-то прокатилось и исчезло, только в уголках крепко сжатых губ долго еще стояла боль, смешанная со злостью и раздражением.

– Никак, застрелиться хочешь? – спросил Засухин, глядя в упор на Алейникова. Чуть засиневшие веки Засухина подрагивали.

– А что мне остается?!

– Стреляйся, – будто равнодушно одобрил Засухин, и боль, застрявшая в уголках его рта, смешалась с откровенным презрением. – Только запомни: это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь...

...Никто не знает, сколько потом Яков Алейников провел бессонных ночей, сколько дум передумал за эти ночи. Никто не знает, сколько раз он и в полночь и под утро вставал с измятой постели, противно дрожащими руками вырывал из кобуры обжигающий холодным металлом пистолет и, подержав в кулаке до тех пор, пока рукоятка не нагревалась, швырял его обратно в кобуру или совал под подушку, чтобы, на всякий случай, он был поближе, под рукой.

Что удержало его от самоубийства? Это презрение, которое ясно обозначилось тогда в уголках засухинского рта, его слова: «Это будет самая большая глупость, которую ты сейчас, именно сейчас, сделаешь»?

«Именно сейчас... Почему именно сейчас это будет глупость? – мучительно раздумывал Алейников. – Почему он так сказал?»

Но в то утро он этого не спросил, а теперь не спросишь: Засухин был далеко...

Ответ на вопрос, почему самоубийство будет глупостью, пришел как-то сразу и был, оказывается, до беспредельности прост. Он пришел в ясный апрельский день, когда стаял уже снег, от вешних вод просыхала земля, за окном кричали воробьи, одуревшие от тепла и солнца, а на деревьях вспухли почки, готовые вот-вот полопаться и выбросить первые, клейкие листочки. В тот день старший оперуполномоченный отдела доложил Алейникову, что, по сообщению Аникея Елизарова, в МТС, несмотря на конец апреля, не отремонтировано и половины тракторов, а комбайнер Федор Савельев во всеуслышание разглагольствует, что такую рухлядь нечего и ремонтировать, толку все равно не будет.

– То есть разлагает, понимаешь, умышленно механизаторов, – подвел итог оперативник, поджав жесткие губы. – А прошлым летом этот Федор Савельев чуть не сжег комбайн. Налицо, так сказать, линия...

– Какая там линия! – поморщился Алейников. – Я член бюро райкома и знаю положение дел в МТС. Тракторный парк действительно изношен до предела, на многих машинах надо менять целиком моторные группы, а запасных частей нет. Вот и пурхаются. И он прав, Савельев, – рухлядь. А пожар на комбайне... Мы же разбирались с этим пожаром. Сгорел только комбайновый прицеп.

– Да, потому что дождь хлынул. А если бы не дождь, и комбайн сгорел бы, и хлеба запластали...

– Но при чем здесь Савельев-то? – раздражаясь, воскликнул Алейников.

Пожар, о котором говорил оперуполномоченный, произошел в самом начале страды. Случилось небывалое – в комбайновый прицеп, доверху забитый вымолоченной ржаной соломой, ударила молния. В тот день с утра было душно и жарко, потом небо заволокли низкие, тяжелые облака. Савельев косил с рассвета, поглядывая на выползавшие из-за Звенигоры тучи, надеясь, что ветром их разметет в разные стороны. Однако начавшийся было ветерок утих, невысоко над головой стало погромыхивать. И вдруг небо с треском развалилось прямо над комбайном, горячая молния больно хлестнула Федора по глазам, и он, согнувшись на мостике, прикрыл лицо ладонями. А когда оторвал ладони от щек, сперва услышал истошный крик Инютина, а потом увидел и самого Кирьяна, бегущего куда-то мимо комбайна. А сзади вздымался столб огня, вырываясь, как ему показалось сперва, из-под самого хвоста комбайна.

На прицепе в тот день стояли две девушки, одну из них убило насмерть, другую оглушило, обеих сбросило с прицепа. Когда Федор Савельев соскочил на землю, Кирьян Инютин, схватив одну из прицепщиц за руки, волок ее по стерне в сторону, прочь от огня. Федор, отчетливо не понимая еще, что случилось, схватил другую девчушку, отшвырнул подальше, заорал:

– Живо на трактор! Отгони в сторону! Ведь загорится сейчас хлеб!

Инютин оттащил комбайн метров на пятьдесят в сторону, остановил трактор. Савельев хотел отсоединить злополучный прицеп. Но он пылал уже как облитый бензином. Пряча лицо от жара, Федор пытался выбить гаечным ключом соединительный болт, однако это ему не удавалось, а тут Инютин, решивший, видимо, что Федор отсоединил уже прицеп, снова двинул трактор. Комбайн пополз, волоча за собой огненный хвост. Савельев, едва не попав под колеса, метнулся в сторону.

– Стой, сто-ой! – заорал он.

С горящего прицепа падали клочья пылающей соломы, огонь побежал по стерне, налетевший ветерок погнал его к стене нескошенного хлеба. Савельев принялся топтать эти огненные струйки, пытаясь их остановить.

– Так что? – закричал Инютин, подбегая. – Не отсоединил, что ли?

Они оба кинулись было отсоединять прицеп, но тут же поняли, что это им не удастся, – хлеставшие из прицепа клочья пламени лизали уже жестяные бока комбайна.

Неподалеку работал еще один комбайновый агрегат. Оттуда, заметив пожар, бежали люди: комбайнер, прицепщики, а впереди всех – тракторист Аникей Елизаров. И, подбежав, облизывая тонким языком пересохшие губы, зловеще уткнулся злыми глазами в Федора, потом в Кирьяна:

– Как же это вы? Как же это вы, а?

Но Савельеву было не до Елизарова, он снова топтал разбегавшиеся по стерне ручейки пламени, сорвав с себя пиджак, хлестал им по земле.

– Сгорит же комбайн, Федор! – крикнул Кирьян Инютин. – Гляди, уже краска на железе пузырится!

– Да черт с ним, с комбайном! – тяжело дыша, выкрикнул Федор. – Хлеб спасайте! Ведь хлеба сейчас загорятся...

Инютин, Елизаров, подбежавшие комбайнер с прицепщиками начали затаптывать расползающийся во все стороны огонь.

Чем бы это все кончилось – неизвестно, потому что ржаная стерня была плотная, высокая, сухая, горела она, как порох. Люди задыхались в дыму, обжигали ноги, однако справиться с огнем не могли. Вот уже жиденькие языки белесого пламени в двух или трех местах подобрались к кромке хлебного массива, сразу из белесых превратились в багрово-красные, сразу вспухли, мгновенно рассвирепев, с устрашающим ревом начали пожирать густые, чуть ли не полутораметровой длины колосья. Месиво огня и черного дыма взметнулось вверх, людей обдало горьким запахом горелого зерна...

Но в это время сверху обвалом хлынул дождь и в считанные секунды потушил пожар.

Ливень был сильным, но коротким, через несколько минут проглянуло даже солнце, осветило неглубокие черные проплешины, которые огонь успел выесть в высокой кромке ржаного массива, остов сгоревшего комбайнового прицепа, промокших насквозь людей.

– В рубашке, видать, все же родились вы с Кирьяном, – сказала Федору прицепщица с соседнего агрегата. – Молонья, говоришь, ударила? Ить подумать!

– Это еще действительно подумать надо – молния ли? – произнес Елизаров с усмешкой. – Ну, да разберутся кому следует...

И замолк, потому что Кирьян Инютин, тормошивший лежащих неподалеку в мокрой стерне девчушек с прицепа, заорал на все поле: