Иван слушал голос Кафтанова, половину понимал, половину нет. И когда тот замолчал, Савельев вздрогнул:
— Я ничего. Я слушаю…
— Это хорошо, что слушаешь. Для начала в конюхи тебя определяю. А там видно будет. Заслужишь — в приказчики пойдёшь. Ты, кажись, обучался немного грамоте?
— Два года походил, в третью группу перешёл, да отец с Федькой в тайгу уехали, а мать хворая…
— Ничего. Дело не в грамоте, а в разумении. Понимай!
Кафтанов стряхнул с толстых колен подсолнечную шелуху.
— А об Анне — разговор особый будет. Покажешь, что душой и телом преданный мне, — что ж… Я мно-ого, Иван, за верность чего отдать готовый…
Так, совершенно неожиданно для себя, Иван стал работать у Кафтанова конюхом.
Летом шестнадцатого года отец забрал Анну из гимназии, объяснив, что отныне ей предстоит выхаживать брата Макарку. Она была рада и не рада, ученье давалось ей плохо, в городе она чувствовала себя чужой, неловкой, одноклассницы дразнили её деревенской дылдой и откровенно презирали. Анна была действительно высокой, худой, отчего казалась ещё выше, все платья висели на ней, как на доске. Ей уже пошёл семнадцатый, но женского ничего ещё не чувствовалось, плечи острые, сухие, ноги длинные, голенастые, груди чуть-чуть только намечались, и ей казалось, что она такой гадкой, нескладной на всю жизнь и останется, и все будут её презирать и издеваться, как издевались соклассницы — пышные, грудастые купеческие дочки. И всё же жаль было ей покидать город и гимназию, которые начали открывать ей немного мир.
В первый же вечер по приезде Анна, решив прогуляться, вышла из дома и побрела не спеша в сторону Громотухи. Пока шла полем, солнце село почти, скрылось наполовину. Оно садилось в уходящую за горизонт Громотуху, река медно блестела, и казалось, что солнце не садится вовсе, а плавится и течёт горячей рекой по земле, к её ногам.
— Ань… — услышала она.
Сзади неё стоял Иван Савельев в синей рубахе и мятых холщовых штанах. Он был босой, ступни ног грязные, загрубелые. Увидев, что Анна смотрит на его ноги, он смутился.
— Ты на каникулы? — спросил он.
— Нет, насовсем вроде… Отец говорит — хватит, поучилась.
— Ну-у! — воскликнул он. — И хорошо!
— Чего хорошего?
Потом Иван и Анна сидели на высоком берегу, глядели, как слабенькие, остывающие волны бьются лениво в берег, лижут тёплые ещё камни. Солнце потонуло где-то в расплавленных водах Громотухи, исчезло, река сразу потухла. На западе, немного левее того места, где скрылось солнце, вспучивалась тёмная туча, быстро наползала. Потом донеслись первые раскаты грома. Анна встала и тихонько пошла в сторону Михайловки. Иван побрёл за ней.
Дождь застиг их у самой деревни. Он хлестанул неожиданно. Туча была ещё, казалось, далеко, где-то за Громотухой, и вдруг стало темно, Ивана и Анну обдало волной холодного воздуха, и сразу заплясал вокруг, туманясь водяной пылью, тугой ливень, промочив их до нитки.
Анна вскрикнула и, уже мокрая, побежала к стоявшей на окраине, давно заброшенной мазанке без крыши. Потолок её в нескольких местах провалился, сквозь дыры и пустые окна хлестал ливень. Анна выбрала место посуше, прижалась к облупленной, побелённой когда-то стене. Иван стал рядом, коснувшись её плеча, почувствовал, что Анна дрожит от озноба.
— Х-холодно, — сказала она и, как показалось Ивану, плотнее прижалась к нему. Тогда он встал перед нею, притиснул её к стене своим телом.
— Ты… Иван! — придушенно крикнула она.
— Согрею тебя, — сказал он шёпотом, взял её за плечи, нагнулся над ней… Поцелуй пришёлся куда-то в краешек губ.
— Ва-анька-а! — Анна оттолкнула его, отбежала, закрыла лицо ладонями, горько зарыдала.
— Что ты, Ань?! Я ничего… ничего не хотел.
— Как ты мог? Как ты мог?!
— Не знаю, ей-богу, я… Не знаю…
— Ты посмеяться хотел надо мной! Я некрасивая, нескладная…
— Почему? Ты — красивая. Я вижу. И ещё красивше будешь.
Анна оторвала лицо от ладоней.
— Это как так — видишь?
— Ну, вижу — и всё. И я женюсь на тебе, ежели ты тоже… А отец твой — он обещал…
Кафтанов действительно несколько раз в течение зимы и весны, заходя в конюшни, оглаживал руками пляшущих лошадей, говорил Ивану полушутя-полусерьёзно:
— Старательно, гляжу, робишь, парень, заботливо. Так, глядишь, и вправду Анютку себе заробишь. Молодчага, не в пример братцам своим. Ну, старайся, а я слову своему хозяин. Али разлюбил ты её? Нет?.. Ну-ну, зашёлся, как девица стыдливая! Гляди, краской не захлебнись.
Иногда у Ивана рождались мысли, что Кафтанов играет с ним, как с маленьким. Анну за него никогда, конечно, не отдаст. Но вчера, велев запрячь жеребца в коляску, сказал вроде по-серьёзному:
— Слушай меня, Иван… Уезжаю я по делам надолго, Анну, гляди, не вздумай мне испортить. Что позволишь себе раньше времени — возьму овечьи ножницы и головешку тебе остригу, как маковку. Ответа я не боюсь тут, на земле, а на небе оправдаюсь как-нибудь. Понял?
…Дождь был сильный, но короткий, туча прокатилась над Михайловкой, ушла, засинело сквозь дырявый потолок мазанки вечернее светлое ещё небо, скапывали на полусгнивший пол сверху тяжёлые капли.
— Это как — отец обещал? — переспросила Анна, прикрыв локтями плоскую грудь. Сероватые глаза её, большие, чуть продолговатые, ясные и уже красивые, горели удивлённо, вопросительно. — Кому он обещал?
— А мне…
— Тебе?! — Анна пошевелила, как крылышками, длинными бровями, постояла задумчиво. И пошла из мазанки, сказав: — Ты чуток погодя выйди, а то приметят, что вместе мы…
По раскисшей от дождя улице Анна шла тоже задумчиво.
Ещё в четырнадцатом году Демьян Инютин вдруг изъявил желание стать деревенским старостой.
— Это для чего тебе? — нахмурился Кафтанов. — Плачу, что ль, мало? Да ещё воруешь, сколь надобно.
— Господь с тобой, Михайла Лукич! Обижаешь за напраслину.
— Ты бы подумал, дурень одноногий, сколь делов сейчас у нас! Война же, я большие подряды на поставку зерна и продуктов всяких взял. Вот сейчас за-возни, склады надо строить…
— Да каки таки обязанности у старосты? — убеждал Инютин своего хозяина. — Это мне так, для внутреннего ублаготворения. А тебе как служил, так и буду.
— А чёрт с тобой, ублаготворяйся, — махнул рукой Кафтанов.
Как-то глубокой уже осенью, когда вот-вот должен был лечь снег, поздним непогожим вечером Фёдор Савельев столкнулся со старостой Инютиным на улице нос к носу.
— А-а, вон что за мил человек, — ухмыльнулся Демьян. — Ну-ка, зайди ко мне. Ишь ветрище-то хлещет… — И, видя, что Фёдор колеблется, добавил построже: — Заходи, об работёнке твоей потолкуем.
Кирюшка тогда учился в Шантаре, дома была лишь жена Инютина. Когда-то она была худой и тонкой, как щепка, но после возвращения мужа с японской год от году начала толстеть, за несколько лет её разнесло неправдоподобно, в двери она пролазила только боком, летом помирала от жары. Все знали в деревне, что в особо знойные и душные дни она отсиживалась в ледяном погребе, лежала там на прохладных подушках, хрипела, как закормленный боров в клети.
По-гусиному переваливаясь с боку на бок, она внесла кипящий самовар и, так же переваливаясь, ушла.
— Помрёт скоро, — сообщил Инютин. — Жирянка, видишь, давит её. Не ест почти ничего, а разносит. Болезнь есть такая — жирянка. Давай чайком, что ли, погреемся. Пей.
Фёдор, удивлённый, покорно пододвинул к себе чашку.
С полчаса они молча схлёбывали с блюдец, Инютин время от времени упирал в Фёдора горячие зрачки, тот ёжился и потел не то от чая, не то от этих взглядов.
Потом Инютин встал, стуча деревяшкой, прошёл к вешалке, пошарил в карманах пиджака, вернулся к столу и сунул Фёдору радужную десятирублёвую бумажку.
— Это… за что? — Фёдор испугался, спрятал назад руки.
— Взя-ать! — рявкнул Демьян.
Фёдор вздрогнул от этого крика. Когда брал деньги, руки его тряслись.
— Г… такое! — посинел от гнева Демьян. — Воняет, а туда же — за что? За то, что Антошку, братца своего, тогда выдал!
— Я? — обомлел Фёдор, отбросив деньги. — Да ведь ты сам выследил меня, когда я к Звенигоре пошёл! Ты шашкой чуть не проколол меня, да я и то ничего не сказал…
— Замолчь! До-олго я к тебе приглядывался, парень. Михаил-то Лукич не тот ключик в тебе повернул, за горло схватил тебя. А ты не любишь этого до смерти, я понял. А поняв, брать тебя руками ни за горло, ни за что другое не буду. Ты и так у меня теперя не вывернешься. Ну-ка, чем оправдаешься, коли я объявлю по деревне, что сам ты нас повёл к Змеиному ущелью, сам указал, где он прячется?! А мне ведь недолго…
— Да ты что?! Антон вернётся — всё опровергнет. Всю твою клевету…
— Когда ещё вернётся, а пока похлебаешь. Да и вернётся ли? Убежал он с тюрьмы недавно, но опять поймали. Петлю для него уже ссучили, кажись.
Фёдор мешком опустился на табурет. Инютин нагнулся и поднял с пола деньги, всунул Фёдору в потную ладонь. И заговорил как ни в чём не бывало, ковыляя по комнате:
— Да, подпортил тебе карахтер всю карьеру, голубок. Михаил Лукич много мог сделать для тебя, а ты норов показал. Ну, он, Кафтанов, только покладистых любит, таких, как я вот. Теперя ты для него отрезанный ломоть… Да… А я за тобой, говорю, долгонько приглядывал. Глаза у тебя жадные, хищные. Помню я — ноздри у тебя аж подрагивали от зависти, когда Кафтанов на заимке пировать с сударушками зачинал. Сопляк ещё был, а уж коленки дрожали…
Фёдор вскочил, побагровел, стал наливаться ненавистью к этому одноногому старику. И чувствовал, что бессилен перед ним.
— Ты меня не трогай, дед! — захрипел он тяжко. — Не трогай! Грех будет… Как на духу говорю.
— Как же… Понял же, сказываю, твой карахтер. Ещё мальчонком грозился вилами бок мне пропороть. — И заговорил жёстче, притушив сладенькие свои улыбочки: — Токмо, родимый, одного не взял в расчёт — не к кому прислониться тебе, окромя, значит, меня теперь. Ну, ты не взял, да я обо всём подумал…