Вечный зов — страница 189 из 308

— Удовлетворим, товарищ капитан. — Старшина был рыжеволос, лицо изрезано крупными морщинами, кулаки по-крестьянски большие, как и у самого командира роты. — Ручных пулемётов не хватает, товарищ капитан, процентов на тридцать, автоматов почти наполовину…

— Я знаю. Помпохоз уехал на армейские склады с нашей заявкой. — И Кошкин повернулся к Алейникову: — Оружие заключённым выдаётся у нас только перед боем.

— Вот как… — зачем-то произнёс Алейников, хотя отлично это знал.

— В НЗ выдать по два сухаря, квадрату горохового концентрата, сахар. И по банке свиной тушёнки на троих.

— Слушаюсь.

— Поскольку мы уже считаемся в наступлении, можно к ужину выдать по сто граммов водки.

— Слушаюсь.

— И мне фляжку сейчас. Вот встретились… с земляком.

— Сей минут, товарищ капитан, — опять кивнул старшина.

Кошкин и Алейников пошли дальше. Шли и молчали, обоим трудно было продолжать прерванный разговор. Яков Алейников засунул руки под мышки, будто ладони у него зябли, и с каким-то тупым раздражением на самого себя думал, что напрасно он увязался за Кошкиным, напрасно расспрашивает о прежнем… И вообще, встреча эта — лучше бы её не было. Как в омут, нырнул он, Алейников, во фронтовое месиво огня и смерти в надежде, что всё прежнее останется где-то там, в прошлой, далёкой и страшной жизни, которая никогда не вернётся, ни с кем из людей, так или иначе соприкасавшихся с ним на его прежнем жизненном пути, особенно с теми, для кого это соприкосновение кончалось так трагически, как для Кошкина, он не встретится. Ведь тысячи и тысячи километров фронта, десятки тысяч километров военных дорог, всё постоянно движется, кипит и бурлит, как в котле, фантастические размеры которого невозможно и представить. Но именно в силу того, наверное, что всё кипит и движется, он, Алейников, узнаёт вдруг — где-то рядом, не очень далеко, Фёдор Савельев. Потом из дивизионной газеты узнаёт о его сыне и младшем брате Иване Савельеве. И, наконец, Кошкин Данила Иванович, которого в партизанском отряде Кружилина звали Данила-громила. Об Иване, Семёне, Фёдоре Савельевых Алейников только слышал, а Кошкин Данила — вот он, живьём, вышагивает рядом, как журавль. Изменился он, бывший заведующий райфинотделом, порядком — голова наполовину поседела, плечи сильнее ссутулились. Черты лица резко обострились, в тёмных глазах появился какой-то жёсткий, пронизывающий свет. Но сколько пришлось ему пережить и перенести! Другой согнулся бы, сломался давным-давно, а этот…

Штрафная рота прибыла ночью эшелоном из-под Валуек, где она длительное время находилась на доукомплектовании. Так сказал ещё в машине Кошкин. Завтра с наступлением темноты роте предстояло вступить в бой на стыке 215-й дивизии с соседом.

Отовсюду — из открытых окон уцелевших домов, из-за редких обгоревших и переломанных заборов и плетней, запылённых кустарников, где группами сидели, на земле или слонялись бойцы, — неслись крики, хохот, звуки губной гармошки, сочная похабщина. Кошкин на это не обращал внимания. Да и Яков Алейников тоже. Он знал, что такое штрафники. У них свой быт, свои песни, свои законы. В атаку они ходили не с криками «ура» — в воздухе стояла такая густая матерщина, что никли, казалось, кусты и травы. Немецкие солдаты и офицеры, говорят, заслышав такую «музыку», бледнели, у них возникала дрожь в руках и ногах.

Заметив двух офицеров, бойцы немного умолкали, с каким-то интересом и любопытством провожали взглядами Кошкина и Алейникова. Попадавшиеся навстречу солдаты вытягивались и отдавали честь по всем правилам. А это уже говорило о многом.

— Чувствуется, уважают тебя, — сказал Алейников.

— Ага, — ответил не оборачиваясь Кошкин. — Под Валуйками на ночных тактических занятиях дважды в меня стреляли.

— Вот как!

— Да. Хочешь, я тебе его покажу?

— Кого?

— А который стрелял.

Это Алейникова удивило. Любой боец штрафной роты, поднявший руку на командира, должен быть расстрелян на месте без суда.

— Любопытно, конечно.

— Да, тебе будет интересно на него взглянуть, — почему-то ответил Кошкин, свернул в переулок.

Через минуту вышли на окраину села, где кособочилась на земле сорванная взрывом соломенная крыша бывшего колхозного тока. Метрах в десяти от неё дымился костерок, на треноге висело закопчённое кривобокое ведёрко, в нём что-то парилось. У огня сидели двое бойцов в старых, замызганных пилотках, третий лежал на земле, на надёрганной из крыши тока соломе. Он лежал на спине, руки заложил под голову, смотрел в небо и тянул унылую тюремную песню:

…Я помню тот ванинский порт

И борт теплохода угрюмый,

Как шли мы по трапу на бо-орт,

В холодные, мрачные трюмы…

Двое, сидевшие у костра, видели приближающихся к ним офицеров, но делали вид, что не замечают. Лежавший на соломе всё тоскливо голосил:

…Пред нами стелился туман,

Вздымалась пучина морская.

Вдали нам светил Магада-ан,

Столица Колымского края…

— Вста-ать! — рявкнул Кошкин.

Двое сидевших у самого огня медленно и нехотя повернулись на голос, какое-то время смотрели на Кошкина так, будто не узнавали командира роты. Лежавший прекратил петь, тоже повернул голову.

— А-а, — протянул равнодушно один из сидевших и стал подниматься.

Он был высок, чуть сутуловат, и, когда встал, длинные руки его опустились чуть не до колен. Потом поднялся тот, который пел, — парень лет около тридцати, с красивыми смоляными бровями. Он не встал даже, а торопливо, с откровенно издевательской подобострастностью вскочил, вытянулся, обнаружив великолепную фигуру, бросил руку к виску.

— Здравия желаю, товарищ капитан. И товарищ майор. Извините, ослабли зрением. Должно быть, от долгого полового воздержания глаза у меня сохнут. А у Кафтанова с Зубовым и другие органы… хе-хе…

— Молчать! — опять крикнул Кошкин, на этот раз не очень громко. Но в голосе его было столько властности и металла, что даже у Алейникова где-то внутри возник, пробежал холодок.

Макара Кафтанова он узнал сразу, едва услышав фамилию, определил его по широким крыльям носа, как у его отца, Михаила Лукича Кафтанова, по закопчённым глазам, как у его брата Зиновия, которого он, Яков, когда-то выследил в Громотухинской тайге и приволок в кабинет к Кружилину. И Зубова узнал — память на людей у него была цепкая.

Алейников не удивился теперь уже ещё одной встрече с земляками, стоял и смотрел на Макара Кафтанова, потом на Зубова. Гимнастёрка на Кафтанове была расстёгнута, тощая грудь густо покрыта синими наколками.

— Который же стрелял из трёх? — спросил Алейников.

— А вот этот. Это сын того полковника Зубова, который тебе метку на всю жизнь оставил. Помнишь?

— Ну как же. Старый знакомец.

Пётр Зубов шевельнул ресницами, от чего кошачьи глаза его блеснули. Макар Кафтанов запустил руку под гимнастёрку, почесал грудь, но под взглядом Кошкина начал гимнастёрку нехотя застёгивать.

— А этот, певец, кто?

— Фамилия его Гвоздёв…

— А-а, — кивнул Алейников. — Тоже земляк. Слыхал…

— Ладно, отдыхайте. Пошли, Яков Николаевич.

Зубов с Кафтановым немедленно опустились на землю, а Гвоздёв всё стоял, хлопая ресницами, поворачивая голову вслед уходящим. Потом до Якова и Кошкина донёсся удивлённый его вскрик:

— Бра-атцы кролики! Это ж Алейников… Энкеведешник шантарский!

* * * *

— Василий Степанович Засухин от воспаления лёгких умер. Вместе мы схватили это с ним… На ветру, под дождиком осенним однажды недели с две вечную мерзлоту долбили. Что строили, не помню. Снизу мёрзлая земля, мокрые ледяные глыбы. Опорки раскисли, ноги окоченели. А сверху ледяной дождь… Ну, в лагерный лазарет нас. На моих руках и отошёл…

От выпитой водки капитан Кошкин чуть порозовел, на лбу выступили мелкие капли пота. Он вынул носовой платок, чистый, тщательно отутюженный, аккуратно сложенный вчетверо, промокнул лоб. На улице калило солнце, а в комнате полусгоревшего дома было прохладно. Когда к столу подходил ординарец Кошкина, молодой и по виду не обстрелянный ещё солдат, у которого на груди, однако, поблёскивала медаль «За отвагу», под его ногами пружинили и потрескивали пересохшие половицы.

— Помер он не от воспаления. Просто не выдержал больше старик. Быстро там износился. Остановилось сердце — и всё. Это всё до войны случилось, в сороковом…

В виски Алейникова больно долбила кровь. И это не от водки — Алейников пил и не пьянел. Водку он не любил, но был крепок на неё, а на фронте так вообще она нисколько почти не брала его. И чтобы избавиться от этой боли, вслух сказал, почти простонал:

— Пожил бы ведь ещё! Пожил…

— Конечно, — согласился Кошкин.

Алейникову показалось, что слово это он произнёс насмешливо и глядит сейчас на него тоже насмешливо, презрительно. С трудом, чувствуя, как ноют и будто скрипят шейные позвонки, поднял голову. Нет, в лице Кошкина не было ничего подобного, да и вообще он глядел куда-то в стену, думал о чём-то. И Алейников безошибочно определил — о завтрашнем бое.

В дверях появилась чья-то грузная фигура, вошёл пожилой лейтенант-медик, распаренный, распухший от жары, в почерневшей от пота по краям пилотке, которая лежала на плоской голове блином, едва прикрывая лысину.

— Ну что у тебя? — спросил Кошкин. — Это начальник нашей санчасти.

— Палатки развернули, Данила Иванович. Двенадцать санинструкторов прибыло из запасного полка… Ничего, завтра мы справимся. А на чём тяжелораненых будем в армейский госпиталь увозить? — Начальник санчасти говорил это, пыхтя и отдуваясь. — Я дал заявки в дивизию и армию. Подполковник Демьянов говорит, что у них свои люди умирают, не могут вывезти. Не хватало, говорит, чтоб ещё штрафников каких-то… А штрафники что же, не люди? И в штабе армии не обнадёжили.

— Ладно. Сейчас пообедаю и займусь всеми делами… «Мыльников» много?

— Четверо, Данила Иванович. Двое из третьего взвода, по одному из четвёртого и шестого.