— Боже мой! Я подлец и сволочь, и вышку мне — правильно! Но почему таких, как Горилла, в живых держат?! Какая ему штрафная там! Его… ему…
Зубов не мог говорить, стал тереть ладонью об землю.
— Пошёл я глянуть на них. Из любопытства, что ли. Мы втроём пошли — Кафтанов, Гвоздёв и я…
— Кошкин… Кошкин знает? — Алейников хотел подняться, но Зубов мгновенно бросил тяжёлую ладонь ему на колено, цепко и больно сдавил пальцами. И неожиданно спокойным голосом проговорил:
— Тихо… Сперва дослушай. Кошкин потом узнал. Не от меня только. От кого — не знаю. И всю обойму в Гориллу вылупил. Зверь это был, не человек. Кошкин стреляет, садит пули ему в спину, в затылок, в голову, а Горилла пытается с земли подняться. Хрипит, землю пальцами пашет и на колени встаёт, встаёт… Мы так и думали — встанет во весь рост и двинется на Кошкина. Нет, рухнул.
Глуховатый голос Зубова звучал теперь ровно, говорил он без видимых усилий, и только иногда чувствовалось, что какое-то слово даётся ему нелегко.
Он умолк, помолчал с полминуты, и Алейников его не торопил, ждал терпеливо, понимая, что тот снова заговорит сам.
Зубов молчал долго. Гриша Ерёменко, удивлённый, видимо, о чём это ведёт такую длинную беседу его начальник, сел на крыло машины, закурил.
— Я думаю, что Кафтанов с Гвоздёвым и капнули телохранителям Гориллы, будто я его заложил, — проговорил Зубов. — Но полной уверенности ни у кого не было, иначе бы они со мной не так… А здесь только и поручили мне «приговор» исполнить. За Гориллу они «приговорили» Кошкина в тот же вечер. Посмотрим, мол, как он, то есть я…
— И что ж ты?
Пётр Зубов пожал плечами.
— Не обрадовался. Дураку ясно, за такое дело — расстрел. Откажусь выполнить «приговор» — тоже смерть. С той лишь разницей, что не знаешь, когда, где и как она наступит. То ли нож под ребро воткнут, то ли в кусты оттащат и голыми руками задушат…
Зубов поглядел на сожжённое солнцем небо и уронил беззвучный смешок.
— Но и не испугался…
— Врёшь, испугался, — неожиданно проговорил Алейников. Зубов вопросительно приподнял на него глаза. И Алейников пояснил: — Была у тебя вышка, но после ранения в бою мог быть свободен, всё прошлое могло враз похериться. На войне только может такое быть… Разве не думал, не надеялся на это?
Зубов опустил глаза и несколько секунд помолчал. Потом вздохнул тяжко, глубоко и через силу будто промолвил прежнее:
— Нет, не испугался. А думать — что ж… Об этом у нас все невольно думают и надеются. И я, конечно… Сильно тоскливо мне стало просто, Яков Николаевич, а испуга не было.
Потянула откуда-то из-за реки тугая и душная струя воздуха, принесла горький запах сожжённой земли. И Зубов, будто от этого запаха, поморщился. Опять пошевелил плечами, словно пытаясь что-то сбросить с них. И заговорил дальше, через силу сдерживая накопившееся где-то внутри раздражение:
— Да, напала тоска. Чёрт её знает, что за штуковина это такая… И раньше было — нахлынет без всякой причины, как на сопливого интеллигента, ну хоть в петлю лезь. Водкой глушил её. А тут… И вдруг всё в невиданную злобу перешло. В звериную!
— К кому?
— К кому?! — Зубов сплюнул на землю. — Да, к кому? Это не так просто объяснить, если честно. К этому волосатому Горилле, хотя он уж был мёртвый! К его телохранителям… На тактических занятиях подползают ко мне: давай, мол, вон Кошкин возле кустов маячит, ночь тёмная, не поймут, кто стрелял, а мы не выдадим… Кой чёрт, думаю, не выдадите?! Сами же руки и скрутите, едва прихлопну командира роты… Суют мне в руки пистолет. Оружие нам до боя не выдают, на тактических занятиях с деревяшками бегаем. Ну, да этого добра на войне прикарманить чего стоит… Тут-то и захлебнулся я злобой ко всему на свете! В том числе и к Кошкину. К себе, ко всей этой кошмарной жизни! Вырвал я пистолет… Опять же, хоть верь, хоть нет, поверх всего ошпарила мысль: в телохранителей Гориллы разрядить его! Да чёрт его знает, сколько в нём патронов, а их четверо… Ну, и лупанул в Кошкина.
Зубов замолчал, начал царапать всей пятернёй грудь под гимнастёркой.
— Что ж дальше? — спросил Алейников.
— А дальше так и вышло, как я думал. Все четверо немедля навалились на меня, руки заломили: «Сволочь! Ты же не прицелился! Ну и подыхай! Это он, Зубов, товарищ капитан, хотел вас…» Это они уж подскочившему Кошкину кричат, подбежавшим бойцам. У Кошкина пистолет в руке дёргается. «Про-очь!» — заорал он. Державшие меня Гориллины дружки брызнули в стороны, как тараканы. Я лежу, распластанный, на земле. «Ты?!» — прокричал Кошкин, поднимая пистолет. И тут я… понял я в какую-то секунду, что не выстрелит он. Приподнялся и сел. «Я», — говорю…
— Как же… понял?
— Э-э, Яков Николаевич… Как всё объяснить? На какой-то миг Кошкин задержал зрачки на тех четырёх, что отскочили от меня. А я заметил… Знает он нашу братию, за что и уважают его. Нюхом почуял, что не во мне тут дело. И я это понял. Да-а… А если б я сказал: «Нет, не я» — он бы выстрелил, я думаю.
— Безусловно, — сказал Алейников и поднялся.
Зубов тоже встал вслед за ним и потоптался, разминая затёкшие ноги.
— Эти… телохранители где сейчас? Тут? — спросил Алейников.
— В последнем бою легли. Бой был — таких, Кошкин говорит, даже он не видывал. От роты осталось человек с полсотни… — И, видя, что Алейников пристально глядит на него, добавил с усмешкой: — Нет, не я их, немцы. Я ещё раз повторяю — ни мокрыми делами, ни в спины людей, кроме немцев, не стрелял. Верь, не верь — мне это без нужды. Говорю как есть… И этих, Макара Кафтанова с Гвоздёвым, не тронул, хотя они меня, сволочи, продали, больше некому.
Зубов умолк. Они молча стояли теперь друг против друга. Зубов глядел куда-то в сторону, а Яков Алейников словно ждал ещё каких-то его слов.
— Ну что ж, прощайте, Яков Николаевич, — произнёс наконец Зубов. — Извините, товарищ майор, что я… Мне просто хотелось… Хотя и не такой, может, разговор вышел, как я хотел. Главного вопроса я так и не задал.
— А ты задай, — сказал Алейников.
— А вы ответите?
— Если смогу, чего же…
— Ладно… — В прищуренных глазах его возникла почему-то неприязнь, они засветились злорадным зелёным холодком. — Он простой, этот вопрос. Завтра на рассвете у нас смертельный бой опять. И скорей всего я погибну — сколько судьбе закрывать меня? Но если случится чудо, заденет меня пуля, а живой останусь, смысл-то в этом какой будет? Если останусь, будет?
Алейников молчал, Зубов, помедлив, спросил несколько по-другому:
— От людей мне прощение может быть или нет?
— От людей? — переспросил Алейников, поражённый не тем, что подобный вопрос задаёт человек, приговорённый за преступления против общества к высшей мере наказания — расстрелу, и только чудом это наказание ему заменено пребыванием в штрафной роте, а чем-то другим, более сложным и глубинным, что стояло за этим вопросом и что прозвучало в голосе Зубова. — От людей?..
— Именно.
Пустынно и тихо было возле небольшой речушки, из которой пили, в которой смывали, конечно, грязь и пот, обмывали раны и немецкие, и русские солдаты, в которую падали немецкие и русские снаряды, берега которой размалывали колёса и гусеницы наших и вражеских машин. Израненные, искромсанные во многих местах эти берега, казалось, ещё дымились, в яминах и воронках будто стоял до сего времени пороховой чад и дым. Свирепая и безжалостная битва не однажды подкатывалась к речушке, не однажды бушевала над её слабеньким и неглубоким руслом, и Алейникову вдруг почудилось, что речонку сто раз могла уничтожить страшная война — завалить крохотную, малосильную полоску воды взрывами бомб и снарядов, затоптать колёсами и гусеницами, — а всё не уничтожила, не в силах была уничтожить, и упрямая речушка вот течёт и течёт, пробиваясь сквозь перепутанные, переломанные, обожжённые кустарники и травы, вскипает под солнцем на маленьких своих перекатах, негромко позванивает слабенькой волной, а в крохотных омутах крутит травинки и листья, пока течение, не приметное даже и глазу, не выбьет их на существующий и у этой речушки стрежень и не понесёт их куда-то дальше.
— Да от людей… — в третий раз повторил Яков Алейников. — Вот что я скажу тебе, Зубов. Есть разные… разные преступления против людей и против жизни. И я обо всём этом думал — уж поверь мне, — много думал и раздумывал! Одни преступления люди могут простить легко. Стоит, как говорится, покаяться — люди поверят и простят. Они добрые, люди. Прощение за другие надо заслужить делами. Иногда всей жизнью. — Алейников судорожно проглотил слюну. — Иногда смертью только можно это заслужить… Но бывают и такие преступления которые не прощаются. Никогда не прощаются, как бы ни старался потом. Тут хоть жизнь отдай. Ни при жизни, ни после смерти… Закон даже может простить, а люди — нет.
— Например?
— Например, измена Родине.
Алейников смотрел на Зубова, но тот стоял к нему боком, скрестив руки на груди и сжимая большими заскорузлыми ладонями плечи, смотрел куда-то в сторону сожжённой войной деревни.
— Останешься живой — подумай обо всём этом. Ведь уцелеешь если, жить как-то придётся.
— Выходит… если освободят меня после завтрашнего боя, выйдет, что не сам я прощения за свои преступления заслужил, а просто… закон мне простил?
— Так выйдет, — кивнул Алейников.
— А люди пока не простят?
На это Алейников лишь пожал плечами: я, мол, всё сказал, что ж ещё добавить?
— И по твоим рассуждениям выходит, что отца… моего отца ни закон, ни люди никогда не простят?
Алейников прищурил глаза, уголки губ его опустились вниз.
— Никогда. Он был наш классовый враг. Непримиримый и жестокий. Таким и остался до самой своей гибели. Как же могут его люди простить?
— Люди на блюде! — усмехнулся вдруг Зубов зло, едко, кажется, даже остервенело, уронил вниз руки. — Ну, прощевай ещё раз, Яков Николаевич… Спасибо за политбеседу.
Зубов всё с той же откровенно враждебной усмешкой секунду-другую глядел ему в лицо, резко отвернулся и пошёл вверх по тропинке в сторону деревни, раскачивая широкими п