— Это мы перешли линию фронта на тихом участке. Сегодня утром и тут начнётся.
Алейников привстал, чутко прислушался к темноте. Затем поглядел на фосфоресцирующие стрелки часов.
— Скоро уж должна Королёва… — Сел на прежнее место. — Сейчас, Иван Силантьевич, судя по всему, тут разгорится битва такая, что… какой ещё и не бывало. Она только началась. Немцы во что бы то ни стало снова хотят взять Курск. Они сосредоточили здесь силы, по всему видать, небывалые. Гитлер, как показывают пленные, считает сражение на Курской дуге решающим для всей войны.
— Выходит, в самом жутком пекле мы окажемся? — после некоторого молчания произнёс Иван.
— Уже оказались. Страшно?
— Да что ж… Я обвык.
— А я вот не могу, — неожиданно признался Алейников. И, почувствовав на себе удивлённый взгляд Ивана, продолжал так же негромко: — Я, Иван Силантьевич, ничего не страшусь, не боюсь. Тоже в разных бывал переплётах… на воде и на суше. Я в Крыму воевал, на Кубани. По тылам немцев не раз ходил. А вот не могу привыкнуть к войне. Старею, что ли? В молодости, в гражданскую, такого чувства не было.
— Н-да, — как-то неопределённо произнёс Иван.
— Вот сидим мы тут, на своей земле. И опасаемся её… отовсюду ждём опасности. Разве к этому можно привыкнуть?
Иван долго осмысливал эти слова.
— Пожалуй что, если так… Только я скажу — и не надо. Не надо привыкать, ежели в этом смысле.
— В этом, Иван Силантьевич, — кивнул Алейников.
Короткая июльская ночь вот-вот уже начнёт с востока подтаивать, а Олька Королёва всё не возвращалась. Она должна была узнать у деда Серёги, где сейчас находится партизанский отряд Кондрата Баландина, бывшего председателя жуковского колхоза. В зависимости от этого Алейникову предстояло принять решение — двигаться дальше или где-то укрываться на день.
Он опять встал, начал вглядываться в темноту.
— Как бы не оплошала. Вдруг в Жуковке немцы?
— Девка, видать, неглупая, — успокоил Иван Алейникова. — Ты-то её давно знаешь?
— Не очень. Всю оккупацию она разведчицей была у партизан.
— Вон что! Чего же она, как старуха, в платок мотается?
— Голову себе попортила кислотой. Чтоб немцы не опоганили.
Иван долго-долго теперь молчал. И наконец произнёс со вздохом:
— Чего люди за войну эту не натерпятся, не переживут…
— Да-а… — Алейников опять сел. — Война всегда сильно ломает судьбы людей. По себе знаешь.
Грудь Ивана Савельева неслышно колыхнулась, ему стало немножко неприятно, что Алейников опять сказал об этом, но обиды на него не было.
— Порой диву только даёшься… — продолжал своё Алейников. — В ту войну, в гражданскую — твою судьбу, в эту — Фёдора, брата твоего родного.
— Война, конечно, войной, да и окромя причина для этого всегда бывает, — сказал Иван не для оправдания себя или тем более Фёдора, а чтобы уяснить что-то, какую-то мысль, вроде и ясную ему, да не до конца.
— Это само собой, — согласился Алейников. — Кого по глупости, кого по тупости…
— Он, что ж, Федька, добровольно к немцам ушёл или через плен?
— Этого не знаю. А если через плен, разве не мог добровольно? Да и в этом разве дело?
— Ну да, — произнёс Иван согласно. Подумал о чём-то, усмехнулся. — Встреча если выйдет сейчас с ним, в глаза, сволочуге, погляжу. И скажу: маялись мы с тобой, Федька, обои в жизни, да, показало время, в разные стороны. Не поймёт только…
— Поймё-ёт! Он неглупый, — произнёс Алейников. — Что же, ежели возьмём живым его, скажи… — И через паузу продолжал: — А насчёт разных сторон — верно ты, Иван Силантьевич, в точку… Вот встретил я тут недавно одного, который тоже, кажется, мается. В ту сторону, как ты. Знаешь, кого? Зубова-то, царского полковника-карателя, помнишь?
— Ну? — промолвил Иван. — Сводила меня судьба потом и с сыном его…
— Сына его я тут и встретил.
— Петра Зубова?!
— Именно. В штрафной роте у Кошкина. Сиди, чего вскочил?
Иван, приподнявшийся было, осел, задышал громче обычного.
— А с ним и родственника твоего через Анну Кафтанову — Макара. Родного сынка Михаила Лукича Кафтанова.
Осмысливая это известие, Иван помолчал с полминуты, потом сказал:
— Дела… Ну и что?
— Долго я говорил с ним. С Макаром не пришлось, а этот сам на разговор вышел. Что же, скажу тебе… ежели и не понял я его судьбу, то почувствовал — не умер, пробуждается в нём человек. Мелькнула было даже мысль: не взять ли его с собой в Шестоково? Может, и несерьёзная пока. Но мелькнула… И в общем жаль, если в том бою, о котором и ты рассказывал, погиб. Уцелели тогда не многие. А Макар вот уцелел, если интересно тебе…
Иван лишь молча усмехнулся и потом стал глядеть в темноту.
— Погиб если Зубов, так в ту пору, когда и не надо бы уже…
— Да, бывает, — встрепенулся наконец Иван. — А я вот что хочу, Яков Николаевич, спросить… Ты, говоришь, Кружилину об нас с Сёмкой сообщил, в Шантару. А про Федьку? А?
Алейников ответил не сразу:
— Не писал я ничего про Фёдора.
Иван облегчённо выдохнул из себя воздух.
— И не надо, а? Яков Николаевич! — почти шёпотом попросил Иван. — Никуда не надо бы… Ведь что будет с Анной? С её детишками?
— Да, что будет? — вздохнул и Яков. — Не сладко им в жизни, наверно, будет. Но не от меня это зависит, сообщить куда или не сообщать. Мне это и не положено.
— В чём детишки виноваты? Андрейка, младший ихний, на фронт бегал. Сёмка-то как воевал, я видел.
— С Семёном, сам говорил, ещё и не ясно, убит он или…
— Теперь, я уже надеюсь, что убитый, — почти простонал Иван. — Ах, война… Проклятая война, что она делает!
Выговорившись, они теперь оба сидели недвижимо. И теперь уже ничего не нарушало тишину звёздной июльской ночи. Не нарушало до тех пор, пока где-то неподалёку в зарослях не пискнула первая проснувшаяся птица.
Она подала голос и умолкла. Иван, будто ожидавший этого звука, пошевелил плечами, сбрасывая окаменелость, поднял руку и провёл ладонью по лицу.
— Да-а… — И зачем-то спросил: — А ты, Яков, досель одинокий?
— Когда же мне было жениться? И на ком?
— Ну, на ком! Ты ж не в окопах воюешь…
— Тихо! — прошептал Алейников, в течение всего разговора чутко прислушивавшийся к темноте, к ночному пространству. — Кажется, возвращается, слышишь?
Иван, сколько ни вслушивался, не мог различить в тишине ни одного шороха.
— Ни черта…
— Идёт… кто-то. — Алейников поднялся. — Давай буди всех.
Люди тотчас просыпались, едва Иван дотрагивался до них, и в ответ на шёпот, что кто-то приближается к ним, молча и привычно снимали с предохранителей автоматы.
Алейников стоял возле дерева, слившись со стволом.
Сбоку опять подала голос зорянка, ей откликнулась другая. Иван, затаившийся вместе с другими в зарослях, сквозь ветки увидел, что восточный край неба чуть тронулся синевой.
— Она, — негромко произнёс Алейников, снимая у всех напряжение.
Фигура девушки появилась из мрака раньше, чем рассчитывал почему-то Иван, и потому неожиданно. Появилась неслышно, будто плыла по воздуху, не касаясь земли, — под ногами её хоть бы сучок треснул. «А Яков всё равно расслышал. Ишь специалист!» — подумал он восхищённо об Алейникове.
— Отряд там, в Поповских лесах, километрах в семи от Шестокова, — сообщила Королёва. — Я думаю, надо идти. Тут пустыри по дороге, пока развиднеет, мы их пройдём. Да и немцев в Жуковке нет. А там всё леса и леса…
— Взять вещевые мешки, — приказал Алейников. — Устала?
— Нет. Дед Серёга меня молоком напоил. Живая его корова, оказывается. Всю войну её в лесу держит, неподалёку за деревней, — сообщила она, повернувшись к Ивану. — Дед этот смека-алистый!
Это «смека-алистый!» она произнесла по-детски восторженно, поправила платок, туже затянула его под подбородком.
— На днях партизаны пытались Бергера живым взять. Из Орла он, что ли, возвращался.
— Бергера?! Ну?! — воскликнул Алейников нетерпеливо.
— Не получилось что-то там. Убили его в перестрелке. А документы, которые были при нём, все забрали…
— Вот как… Ну, поторопимся тогда действительно.
— Пошли, — сказала Королёва.
И все двинулись в прежнем порядке — сперва Олька, за ней Гриша Ерёменко, дальше Иван, Алейников и остальные.
Синеющий край неба остался у них справа.
Поповскими эти леса назывались потому, что в двадцатых годах в них долго укрывалась банда, возглавляемая попом шестоковской церквушки Захарием Баландиным, который был старшим братом председателя Жуковского колхоза, а теперь командира партизанского отряда Кондрата Баландина, человека грузного, заросшего жёстким, поседевшим волосом. Фанатичный поп в первый же день установления Советской власти предал её публично анафеме, а заодно проклял и своего брата, который только что вернулся с фронта и был назначен председателем сельского Совета. Когда Кондрат в окружении безоружных сельчан явился в церковь и потребовал прекратить контрреволюционную агитацию, Захарий выхватил из-под рясы револьвер и в упор саданул в брата. Пуля глубоко пропахала Кондрату правую щеку, а поп, воспользовавшись замешательством, ринулся из церкви, в дверях обернулся и ещё раз выстрелил, убив наповал одного из мужиков. С револьвером в руке, распугивая встречных, он, махая полами рясы, как крыльями, чёрной птицей пронёсся вдоль улицы, угрожая оружием, остановил бричку-одноколку, вскочил на неё, схватил вожжи и, стоя в бричке, принялся нахлёстывать лошадь.
Затем по окрестным деревням он сколотил банду из таких же фанатиков, как сам, и, укрываясь в мрачном, болотистом лесу, много лет бесчинствовал по всей округе. Он жёг несколько раз коммуну, трижды посланные им люди стреляли в Кондрата Баландина, но, к счастью, неудачно. Кондрат, вооружив, чем было возможно, шестоковских мужиков, с помощью хиленьких сил милиции тоже не раз пытался банду уничтожить. Но хитрый поп был всегда настороже, врасплох застигнуть себя не позволял, и каждый раз его люди уходили в глубь лесов, за болота, где их было не взять.