Вечный зов — страница 249 из 308

ужил его родной брат Федька!

— Как же… как ты у них оказался? У немцев? — не поднимая головы, спросил Иван чужим, рвущимся голосом.

— А ты… как тогда в бандитах, в отряде Кафтанова, очутился? — попробовал окрыситься Фёдор.

— Тогда? Это было совсем другое. Этого в двух словах не объяснить.

— Вот… — усмехнулся Фёдор, глядя на лежавший в траве у ног Ивана короткоствольный советский автомат. — И мне не объяснить.

— Врё-ёшь!

Фёдор, опираясь сильными руками в землю, ещё плотнее прижался спиной к дереву, отвернул голову и стал глядеть тоскливо в синюю глубину леса, над которым поднималось утреннее солнце. И там, где-то в этой синей глубине, рваными лоскутами замелькали отрывки какой-то неясной, дальней, а главное — будто посторонней и чужой жизни, хотя это был он, он, Фёдор…


…Вот он, тогда молодой и сильный, остервенело хлещет плетью раскосматившуюся Лушку Кашкарову, которая пытается на четвереньках уползти из комнаты. А рядом, наблюдая, хрипит Кафтанов…

…Вот сидит он с Кафтановым за столом, и тот, постукивая в ладонь черенком плётки, говорит глуховато, поблёскивая влажными, в красных прожилках, глазами:

«А вырастешь ты, должно быть, хорошей сволочью. И чем-то, должно быть, этим самым, ты мне глянешься пока…»

…Отец, Силантий, в белой, застиранной рубахе сидит на берегу озера, говорит негромко:

«Вот что, сынок, скажу тебе… Остерегайся ты его слов. А то говорят люди: обрадовался крохе, да ковригу потерял…»

…Антон, нежданно объявившийся на заимке в глухую ночь, говорит, поддерживая замотанную тряпкой руку:

«Опусти ружьё… Пристрелишь ещё родного брата».

«Чего-о? Какого брата?» — удивлённо переспросил Фёдор.

…Кафтанов, чуть захмелевший, сидит за столом на заимке, говорит хрипловато и насмешливо:

«Дурьи вы башки… Да разве мне не сообщил бы Федька, кабы его братец-каторжник тут объявился. Какой ему интерес его скрывать? А где интерес — это Фёдор, чую я, с малолетства понимать начинает… А, Федька?»

«Сказал бы. Чего мне».

«Ну, тогда и говори… Не крути глазами-то! — закричал вдруг Кафтанов, схватил его обеими руками за горло, стал безжалостно душить. — …Кого перехитрить хочешь?! Говори, где твой брат-каторжник?!»

«Убери лапы, гад такой!»

«Что-о?!» — удивился Кафтанов, чуть ослабил пальцы. Фёдор рванулся. Жёсткие пальцы Кафтанова до крови разодрали кожу на шее.

«Поросятник!» — вгорячах прокричал Фёдор.

Кафтанов свирепо нагнул голову, громко засопел, сдёрнул со стены плеть. Фёдор сиганул с крыльца, метнулся стрелой за конюшню, оттуда — в лес…

* * * *

Фёдор перестал глядеть в сторону, невольно потрогал ладонью шею, будто она всё ещё саднила от кафтановских ногтей, шире расстегнул воротник немецкого мундирчика, кисло усмехнулся. Да, всё это было… Вот так и произошло всё с Кафтановым, дико и нелепо. А впрочем, что — всё равно революция, Советская эта власть. «Не любишь ты её, эту Советскую власть!» — кричали ему в лицо когда-то вот он, Иван, сидящий сейчас напротив, а потом Анна, жена. Что же, правильно, не любил. Правильно, жалел, что она пришла! Правильно, не принимал её! Никогда не принимал!!

Фёдор задохнулся. И теперь он обеими руками схватился за воротник, рванул его. С треском отскочила пуговица. Треск был не сильный, но в воспалённом мозгу он прозвучал как выстрел, напугал его, под черепом заколотилось: «Уже выстрелил Ванька? Уже…»

Он дёрнулся, вскинул голову. Иван сидел на прежнем месте, в прежней позе.

Подрагивающей рукой Фёдор опять обтёр мокрое лицо. Вынул немецкую вонючую сигарету, немецкую зажигалку, прикурил, пряча огонь в ладонях. Прикуривая, думал: последняя…

Горький сигаретный дым будто успокоил его, мысли потекли ровные, не волнуя теперь, вызывая лишь глубоко внутри всё ту же едкую усмешку. Да, не любил Советскую власть. И всех, кто за неё боролся, кто принял эту власть, не любил. Жил как-то — куда же денешься? Троих детей наплодил, чужих ему и не нужных. И Анна, мать этих детей, единственная дочь Кафтанова, была ему не нужна после смерти её отца. К тому же, сучка, порченой оказалась. Партизанка! Так и не призналась, кто и когда её заломил. Да чёрт с ней. Единственная душа на свете, чем-то ему близкая, — это Анфиска. Чем — и не понятно. Может, тем, что больно уж сладко стонала, стерва, когда под себя подминал её. Где-то она сейчас, как живёт там… в том мире, куда уж нет ему пути? Нет — и не надо! Жаль только, что Анфиска там осталась, в той жизни, которую он ненавидел. «Врё-ёшь?» Ну, правильно, объяснить не трудно, может быть, почему он у немцев оказался. И всё-таки не просто. Ненавидя ту жизнь, жил бы в ней и дальше, наверное, так же после войны, если бы остался жив. Он неглуп, нутром чуял, что немцам русских не одолеть, рано или поздно их сомнут и выпрут прочь. И никогда никому не одолеть. Но тут этот страшный ров под городом Пятигорском… Когда немцы стали срывать с него, как и с других пленных, одежду, прикладами автоматов и карабинов толкать к яме, впервые в мозгу Фёдора прорезалось: одолеют или нет, а его ведь больше не будет! Не будет!

А затем, чувствуя чёрный мрак небытия, который ещё секунда — и навалится на него, сомнёт навсегда, стал думать совершенно противоположное: «Нет, одолеют! Вон какая силища! Но это и хорошо, коли одолеют! И в той жизни можно будет найти место. Земля большая, тайга густая, и как ещё можно пожить! Кафтанов бы, Михаил Лукич, одобрил». И он под ударами прикладов закричал истошно: «Я хочу вам служить! Я хочу вам служить! Честно… честно служить!»

Всё это можно было бы объяснить Ваньке, но что он из этого поймёт? Да и зачем? И Фёдор, чувствуя, как пальцы жжёт искуренная уже сигарета, проговорил другое:

— А я сегодня всю ночь… Всю ночь лезли вы мне в голову, проклятые. Анна, Сёмка, ты… Будто чуял, что ты рядом тут где-то.

— Я — здесь, — усмехнулся Иван. — А Сёмки, сына твоего, нет. И не будет уже.

— Убили, что ли? — спросил Фёдор без всякого интереса, плюнул по привычке на сигаретный окурок и отбросил его в сторону.

— Наверное. Или в плен угнали.

— Хорошо, — скривил засохшие губы Фёдор. — Пусть твой выродок похлебает.

При этих словах Иван, побелев от гнева, задыхаясь от горького удушья, схватил трясущейся рукой автомат, вскочил, рванул к себе рукоятку затвора, простонал:

— Ах ты… Ты-ы!

— Да я смерти не боюсь, — проговорил Фёдор спокойно, с прежней кривой усмешкой. — Стреляй.

— И выс… — Иван вовсе задохнулся, конец слова проглотил. — Потому что… не имеешь ты права по этой земле ходить. И никогда не имел! Ты её… ты ей чужой, как твои друзья фашисты. Ты её обгадил… обгадил!

— И ты тоже. Вспомни! — опять нагло проговорил Фёдор, понимая, что это больно хлещет Ивана.

— Я? Не-ет! Я её обижал… но то по глупости. За то я рассчитался… И обиды на неё и на людей не затаил… не ношу в себе. И люди это поняли. А тебе напоследок вот что скажу… Ты, сволота, знаешь, что Сёмка родной тебе сын. Не знаешь только, Анну кто испохабил тогда. Всё думаешь, что я… Так скажу тебе, сволочь: отец это её родной… Михаил Лукич Кафтанов. За то, что душа у неё человечья оказалась. Что с партизанами она ушла тогда. Он, как зверь обезумевший, и растоптал ей душу…

Фёдор всё это слушал внешне спокойно, лишь усталые, измученные глаза его начали поблёскивать всё сильнее и ярче, будто в них разгорелась наконец ненависть к Кафтанову, о гибели которого он всю жизнь сожалел. И сказал тихо и раздумчиво:

— Тело — это что? Это для людей привычно. А вот когда душу, это… правильно.

Иван никак не мог понять смысла его слов, автомат, направленный в сторону брата, был тяжёлый, будто в сто раз тяжелее обычного, он вывалился из рук. Сердце Ивана билось толчками, с острой болью.

Когда Фёдор умолк, Иван сказал:

— Ну, говори дальше…

— Скажу, — кивнул тот. — Почему я у немцев, спрашиваешь? А потому вот… это я сейчас понял до конца. Ежели бы у меня была такая дочь, а я был бы на месте Кафтанова Михаила Лукича… Я бы её, выродка, точно так же… так же!

В мозгу у Ивана что-то с немыслимой болью вспухло и разорвалось. Закрыв глаза, он нажал на спусковой крючок, автомат задёргался, сильно и больно заколотил прикладом в живот. Иван, не видя, но каким-то чутьём чуя, что первыми же пулями изрешетил грудь и голову Фёдора, всё прижимал и прижимал спусковой крючок, пока диск не кончился и автомат не перестал реветь.

Так и не открывая глаз, боясь глянуть на дело рук своих, Иван уронил оружие, как палку, дулом вниз, левой рукой нащупал ствол сосны, затем прислонился к нему плечом, постоял несколько мгновений и стал сползать вниз, на землю, будто не он брата, а его самого сейчас расстреляли намертво…

* * * *

С закрытыми глазами, он лежал в неудобной позе под деревом ещё долго, даже и неизвестно сколько, пока сквозь остановившееся сознание не прорезался голос Алейникова:

— Савельев?! Живой? Ранен, что ли?

Иван с трудом разлепил веки, увидел Якова. На плече висел у него немецкий автомат, сам он стоял над трупом Фёдора и зачем-то переворачивал его сапогом со спины на живот. По краю поляны гуськом шли партизаны, некоторые несли какие-то портфели, сумки, связки бумаг и даже чемоданы. «Ага, это всё… документы той самой фашистской разведгруппы», — подумал Иван.

— Я приказал живьём! — проговорил Алейников, строго глядя теперь на Ивана.

— По возможности, ты сказал, — ответил Савельев вялым, неприятным для самого себя голосом и кивнул на убитых партизан: — Это он их, Фёдор.

— Ты не оправдывайся, — уже не так сердито произнёс Алейников.

— А что мне оправдываться перед тобой? Может, мне перед собой надо, а?

Партизаны всё шли гуськом, не обращая на них внимания, не поворачивая даже головы, шли молчаливые и усталые, как косари или пахари после целого дня тяжёлой работы. Лишь Олька Королёва на ходу глянула на Алейникова и Ивана, тоже прошла.

Четверо партизан пронесли на носилках какого-то человека, укрытого немецкой шинелью. Очевидно, Подкорытова, шестоковского старосту.