Вечный зов — страница 262 из 308

Он ещё нашёл в себе силы так же твёрдо пройти по узкому коридорчику заезжего дома. Но, зайдя в свою комнатку, где всегда останавливался при наездах в Шантару, обессиленно прислонился к стене. Постояв, он кое-как доплёлся до тумбочки, налил в стакан воды, накапал туда валерьянки. Выпив это, упал на кровать и стал жадно заглатывать воздух. Пот со лба и щёк скатывался крупными горошинами. В груди была сплошная боль, которая застилала сознание.

Через некоторое время его чуть отпустило. Он, видя, как шатаются, колеблются стены, поднялся, шагнул к двери, толкнул её и, держась за косяк, чтобы не вывалиться в коридорчик, позвал:

— Маруся, милая…

Маруся, тощая, угрюмая женщина в мужском пиджаке, которая была директором, сторожем и уборщицей этой гостиницы, тотчас выглянула из своей каморки, где у неё хранились веники, вёдра, тряпки для мытья полов и где она жила сама.

— Будь доброй, Маруся… Тут у вас живёт такая старушка Козодоева… Ты, может, знаешь?

— Ну? Это бабушка Акулина, что ли?

— Она мне нужна очень… Позови её, пожалуйста, если не трудно. Сходи, Маруся…

Женщина немного удивилась такой просьбе секретаря обкома, но, не страдая любопытством, лишь сказала:

— Счас.

— А после, как позовёшь её, в райком зайди. Кружилину скажи, чтоб пришёл.

— Ладно.

Никто не знал, что Иван Михайлович, бывая в Шантаре, выбирал иногда вечерок и захаживал к одинокой старухе, она тогда ставила самовар, они сидели, пили чай, вспоминали далёкое прошлое и рассказывали друг другу о своей жизни. Иван Михайлович предложил ей однажды какую-то помощь, но та наотрез отказалась: «Ещё чего! Не позорь меня, ради бога, избушка у меня есть, с огородишка то да сё на базар таскаю… Да много ли мне теперь надо? Не-ет, Ванюшка… А так — заходи по-стариковски, это мне в радость…» А теперь вот дойти до неё не мог, позвал к себе.

Он ждал её, лёжа на спине, глядя в потолок, ощущая, как при каждом ударе сердца в нём что-то больно обрывается, какая-то ниточка. И когда она вошла, лёгкая, сухонькая, он повернул к ней голову, улыбнулся.

— Здравствуй, здравствуй. Вот… позвал тебя попрощаться.

— Господь с тобой! Захворал, что ли?

— Да нет, умираю просто.

— Будет молоть-то! — проговорила старуха, присаживаясь на стул, но, поняв, что он сказал это не шутки ради, тут же поднялась тревожно. — Фершала надо ж! Ты чего?!

— Не надо… Сядь-ка, — попросил он тихонько. — Всё, никакой врач, ничто уже не поможет. Отбегал, отмаялся я на земле родимой… С тобой вот напоследок хочу побыть. Всё.

И старая Акулина Тарасовна, глядя на его иссохшее, ещё живое, но уже обострившееся лицо, с которого отхлынула уже кровь, поняла, что это действительно всё, что не надо бежать ни за какой помощью, не надо суетиться. В прежние времена в такие минуты звали священника, теперь попов нет, да он и безбожник, он позвал её потому, что легче, видимо, ему умирать при ней.

— Ванюшка! — выдохнула только она шёпотом и, невесомая, опустилась на стул возле кровати, беззвучно заплакала.

— Это зря ты. Зачем? Теперь плачь не плачь…

В комнатушке некоторое время постояла тишина, нарушаемая лишь негромким и частым дыханием Субботина.

Потом дыхание его успокоилось, он повернул голову и стал глядеть не мигая на Акулину Тарасовну. На бескровном лице его проступило что-то живое, в глазах засветилась теплота. Она в синей широкой юбке и пёстренькой ситцевой кофточке сидела перед ним, сложив на коленях маленькие, сухие руки. Он дотронулся до них потной ладонью, погладил.

— Что ты? — чуть смутилась она.

— А ты знаешь, я эти руки твои помню. Как ты прикасалась ими, когда перевязывала меня… там, в тайге. Сколько времени-то прошло с тех пор!

— Сколько? Четыре десятка годков уж.

— Четыре… Не наткнись ты на меня там, не прожил бы я их. Спасла ты меня.

— Я ли тебя, ты ли меня… — сказала старая женщина. — Тебя медведь изодрал, и меня лихоманка била. Да от голода свет уж мерк в глазах.

— Да, я помню того медведя… Шатун был, не приметил я его издали, наткнулся. Он и пошёл на меня. Я ведь не помню, как я его… Откуда силы взялись!

Он ещё помолчал, всё глядя на Акулину Тарасовну. И, не отводя глаз, проговорил вдруг:

— А я, Акулина, когда нам пришлось растеряться тогда в тайге… всё думал потом: однако, ребёнок у тебя будет?

— От… вспомнил опять! — воскликнула она и торопливо отмахнулась рукой от его слов, тут же опустила глаза, затем принялась без нужды разглаживать юбку на коленях. — Это… не промеж нас и было.

— Как же не промеж?..

…Это случилось промеж них по самой ранней весне, когда и снег ещё не набрякнул влагой, лишь немного осел меж деревьев, обнажая корявые стволы, которые оттаивали под тёплыми лучами солнца и к полдню начинали обычно испускать живой запах. Случилось естественно и просто, как просто наступает утро в определённый природой срок.

Субботин давно окреп, Акулина выходила его. Выздоровев, он расширил земляную нору, сделал что-то наподобие землянки с глиняной печкой и с дверью, сплетённой из еловых веток, даже с оконцем, вставив в дверь нетолстую ледяную пластину. Света она почти не пропускала — так, мерцало днём тусклое пятно, всё равно надо было сидеть днём с жировым фитильком.

Проверив однажды проволочные петли на зайцев, перемёрзнув в тайге, они растопили в своей норе печку, пожевали надоевший им пресной зайчатины. Акулина легла в свой угол, на подстилку из еловых веток, укрылась рваной тужуркой.

— Продрогла, что ль? — спросил он, хотя это было понятно и без того.

— А ты, никак, погреть меня хочешь? — блеснула она в полумраке глазами из-под тужурки.

— А что ж… Ты же меня грела.

Да, когда он валялся беспомощный и его колотило в ознобе, она, и сама-то не совсем выздоровевшая, грела его, как могла, своим телом, плотно прижимала к себе то спиной, то животом, совала его холодные ладони к себе под мышки, со всех сторон подтыкала под него эту тужурку — единственное, чем они вдвоём могли укрыться. Когда потихоньку сознание его начало проясняться и он пробовал иногда чуть отодвинуться от её тёплой груди или плеча, она говорила шёпотом, будто кто их мог услышать:

— Не балуй. Ты не мужик, а я не баба счас. Выздоровеешь, бог даст, тогда стыдиться будем.

Окрепнув, они оба не особенно и стыдились друг друга, но спали в разных углах, и ни она, ни он даже и одной попытки не сделали в нарушение этого принципа — «ты не мужик, а я не баба». Ни одной до того вечера. Но мёртвым мёртвое, а живым всё-таки живое, пришла минута, и задал Иван ей этот ненужный вопрос, который она мгновенно поняла. И, ещё раз блеснув из-под рваной, прожжённой у таёжных костров тужурки, просто сказала:

— Ладно, иди уж…

И потом она, забывшись в извечной бабьей радости, лишь шептала исступлённо в его бородатое, пахнущее смоляным дымом лицо: «Ванюшка, сердешный…»

— Как же не промеж? — ещё раз сказал Иван Михайлович, такой же немощный сейчас, как в те дни, когда поломал его медведь-шатун, но с той разницей, что никакое тепло, никакой уход и забота теперь его не поднимут больше на ноги.

— Не было, Ванюшка, ребёночка…

— А я после, как убежал от кержаков, на третью, что ли, ночь, я пришёл в ту канаву, где тебя оставил. И на четвёртую, и на пятую приходил. Искал всё тебя…

— Да я, Ванюшка, другой же ночью ушла. Я думала… Я ж рассказывала всё тебе не раз.

— А потом я тебя всё ждал в Новониколаевске. Придёшь ты, думаю, поженимся мы. Да не дождался.

— Оно вишь как вышло-то, Ваня, — произнесла старуха виноватым голосом. — Филат-то Филатыч, говорила я, меня и поженил. Не дошла.

Он кивнул. Они обо всём этом говорили много и подолгу раньше, и теперь Иван Михайлович в последний раз вспоминал из их прошлого самое сокровенное, что всегда, видимо, жило в его душе и что сейчас облегчало его последние минуты.

— Перед смертью, Акуля, я тебе хочу своё спасибо сказать. За всё. За доброту твою. За руки твои. За всё, что промеж нас было… За этим и позвал.

Старуха беспомощно и тоскливо, как щенок, заскулила, повалилась вперёд, на кровать, ткнулась лицом в грудь Субботина, худенькая спина её, обтянутая пёстрой кофточкой, мелко затряслась…

Так и застал их Кружилин, вбежавший торопливо в комнатушку.

— Что?! Иван Михайлович?! — вскричал он тревожно.

Субботин только рукой махнул, а старуха, приподняв мокрое лицо, попросила:

— Ты не тревожь его. Отходит он.

— Что-о?! — Кружилин сделался белым как мел. — Вы… с ума сошли!

Слова эти означали непонятно что. Может быть, несогласие с тем, что сказала эта старуха, возмущение, что возле Субботина нет врача. Он метнулся обратно к двери, закричал без памяти:

— Эй, кто там? Мария? В больницу скорее! Врачей! Пусть немедленно сюда бегут все, кто там есть! Кто там есть…

По коридору послышался топот, а Кружилин качнулся к Субботину, упал перед кроватью на колени.

— Ну, что, что?!

— Ни одного врача не надо, а ты — всех, — проговорил Субботин негромко. — А мы вот с Акулиной Тарасовной тут… вспоминаем. После пленума я к ней хотел… Да вот саму её попросил сюда… Ты уж пригляди за ней, Поликарп.

Кружилин схватил Субботина за сухую руку, начал бессмысленно повторять:

— Иван Михайлович… Иван Михайлович…

— Ну что «Иван Михайлович»? Возьми себя в руки, Поликарп. — Лоб Субботина был мокрый, Акулина Тарасовна мягким платком обтёрла его. — И послушай, что я скажу… Ты сядь, чего на коленях?

— Я слушаю, слушаю, — покорно произнёс Кружилин, поднялся, взял стул. Беря его, глянул в окно — где там врач?! Хотя и понимал, что врачу ещё поспеть не время.

— Умираю я спокойно, Поликарп, — проговорил Субботин. — Всё, что мог, на что я был способен, я сделал на земле. Сыновей я вырастил неплохих… Жаль немного, что не от неё вот, — показал он глазами на Акулину Тарасовну. — Но я свою жену и любил, и уважал… Я тебе о ней рассказывал. Ты понимаешь?

— Да, да, — сказал Кружилин, чтобы успокоить Субботина.