— Всё высказал? — спросил Полипов, когда Кружилин умолк.
— Можно и ещё.
— Да нет уж, дорогой, хватит. Слушал я тебя терпеливо. Но хватит. Ну что же, много ты нагородил тут чепухи. Вот начнём хотя бы с государства, которое «богатеет»… Знаешь литературных классиков, хвалю. Ишь ведь как ты… с каким подтекстом. А оно, государство, какой бы подтекст у тебя ни был, действительно богатеет. Весь мир удивляется нашим экономическим успехам. Наши рабочие и колхозники, рядовые советские люди, совершают чудеса. Но что до этого таким идейно незрелым и… сомнительным людям, как твой Молчанов, который, кажется, в своё время сидел по политическому делу! Ему лишь бы опорочить наш образ жизни… Запомни, Кружилин, подобные разговоры о нас, коммунистах, ведутся уже полвека. Судят о нас и так и сяк… Особенно там, за рубежом. Но страшнее свои, доморощенные демагоги. Они заметили какой-нибудь отдельный недостаток в нашей работе — и пожалуйста, готов вывод: не умеем хозяйствовать, наплодили лодырей. Но нам-то с тобой надо не только недостатки видеть, надо понимать историю, видеть всё перспективно…
— А вы… перспективно видите? — спросил Кружилин, невольно перейдя на «вы». Полипов откинулся на спинку стула. — Вы-то историю понимаете?
Тогда Полипов медленно начал подниматься из-за стола.
— Что-о?!
— Вы сами-то глубоко ли плаваете? Вы-то, Пётр Петрович, идейно созрели, несмотря на ваш возраст?
В пальцах Полипова хрустнул карандаш. Этот негромкий звук как бы вернул Василия Кружилина к действительности. Он даже удивлённо поглядел вокруг — нет, в кабинете они были одни.
— Мальчишка! — крикнул Полипов и швырнул в корзину для бумаг обломки карандаша.
Василий тяжело сел, а секретарь райкома прошёл к окну и стал смотреть, как сыплется и сыплется на землю тяжёлый, крупный снег.
Наконец он вернулся на своё место и сказал:
— Зрелый я или… ты волен иметь по сему поводу какое угодно мнение. А вот мне сейчас стало ясно: зря мы простили только что твоё это… индивидуальное оп-позиционерство.
— Чего-чего? — приподнял голову Кружилин. — Это что-то новое в марксистско-ленинской теории?
— Не паясничай! — повысил голос Полипов. — Ты отлично понимаешь, о чём я говорю. Ведь только слепой не видит, что твоя газета взяла Савельева под защиту.
— Это газета райкома партии…
— Но у райкома-то, кажется, несколько иное отношение к Савельеву в связи… с некоторыми важнейшими вопросами сельскохозяйственной политики. И практики.
— Я бы уточнил — у секретаря райкома. Ну, допустим, у райкома. А если отношение это неправильное?
— Что-о? — опять упёрся было руками в стол Полипов, собираясь встать. Но не встал. Стул заскрипел под ним, грозя развалиться. — Во-он как! И что же ты намереваешься делать? Вербовать себе сторонников? Давай вербуй. Выступай в открытую против линии райкома. И вообще против линии…
Сказать «против линии партии» Полипов всё же не осмелился.
— Что буду делать, пока не знаю. Но можешь быть уверен, Пётр Петрович, молчать не буду.
Василий Кружилин, сын старого большевика Поликарпа Матвеевича Кружилина, встал, усмехнулся.
— И ещё можешь быть уверен в одном: опрометчиво, до тех пор, пока не изучу сути дела, самой его сердцевины, высказываться не стану. Только уж наверняка. Я помню твой дружеский совет. Спасибо за него.
— Так-с, — ледяным голосом произнёс Полипов. — А рога не сломаешь?
— Это что, угроза?
— Ну, зачем же! Ещё один дружеский совет.
— Как сказал ещё один классик литературы: за два совета я вам благодарен вдвое.
— Хорошо, ступай…
Когда Василий был уже у дверей, Полипов будто с сожалением произнёс:
— Эх, Кружилин, Кружилин! А я-то хотел спросить сегодня, как ты насчёт того, чтобы нынче в члены бюро райкома тебя… Что ж, думал, предупредим на сегодняшнем бюро обо всех его завихрениях, посмотрим, как он отнесётся к нашим дружеским советам, да и…
— Теперь, выходит, не спросишь?
— Не знаю, не знаю… — протянул Полипов и, словно в недоумении, развёл руками.
«Сломал рога» Василий Кружилин очень просто. К весне его вызвали в сектор печати обкома партии и предложили редактировать газету другого, более крупного района. Он сразу понял, в чём тут дело.
— Это что, повышение или как? — спросил Кружилин. — Полиповская протекция?
— Будем надеяться, что такой протекции из нового района вам не будет, — ответили ему. — Секретарь райкома там парень молодой, но толковый. Сейчас обком повсюду укрепляет районные партийные кадры.
— А может, на учёбу разрешили бы мне, а? Ведь годы уходят… Когда-то мечтал поступить в автодорожный институт. Потом — на факультет журналистики. А сейчас появилось желание — сельскохозяйственный.
— Жалко вас отпускать, — откровенно сказали ему. — Хороших газетчиков у нас не хватает. Но в сельскохозяйственном ведь заочное отделение есть…
Жизнь человеческая как недолговечный костёр. Вспыхнет он, отгорит, отполыхает, освещая вокруг себя большой или малый кусочек вечного и беспредельного пространства, рано или поздно огонь обессилеет, увянет окончательно, дрова превратятся в золу. Потом и прах этот развеется по земле, зарастёт кострище травой, и эту траву будет волновать тот же ветер, который раздувал когда-то огонь…
Ещё четыре раза падал на землю снег, засыпал летние холодные кострища и четыре раза по весне таял, оставляя после себя по косогорам, по степным увалам сибирские подснежники, самые ранние цветы. Белые, синие, жёлтые, как цыплята, и так же, как цыплята, покрытые шёлковым пушком, бесхитростные цветы эти ослепительно горели под весенним солнцем, и, если их было в одном месте много, казалось всегда, что снег там ещё не стаял.
Димка, Дмитрий Савельев, любил эти цветы. Но он любил не рвать их, а просто смотреть, как они растут, качаясь на холодном ещё ветру, как проживают недолгий свой век, изо дня в день поворачивая вслед за солнцем свой венчик из пяти широких лепестков. И всю весну с палкой в руках, в крепких крестьянских сапогах он ходил по степи, по увалам и косогорам, иногда садился где-нибудь на припёке, курил, размышляя о чём-то, поглядывая на молчаливые скалы Звенигоры, на угрюмо ещё чернеющую кромку тайги. В тайгу эту, хотя и там расцветали подснежники, он не ходил. Там они были не степные, а лесные. И, кроме того, ему нужен был, видимо, только простор.
Он приехал в Михайловку из Москвы ещё зимой, когда лежали метровые снега.
— Поживу я у тебя, мама, немного. А может, и до осени.
— Да насовсем оставайся! — взмолилась Анна. — И председатель колхоза Поликарп Кружилин вон говорит: «Пусть остаётся. Дом вам поставим. Пусть живёт и ничего не делает, только стихи свои пишет».
— Нет, совсем я не могу… А бывший председатель, мой дядя Иван, где сейчас?
— Да он теперь директором совхоза «Степной».
Дмитрию уже шёл тридцать четвёртый, он был ещё не женат.
Когда он пожил несколько дней, мать осторожно спросила, вздохнув:
— Всё по ней, по Ганке этой, маешься?
— Всё по ней, по Галине, — ответил он.
— Да сколько ж можно, сынок? Она тебе даже не пишет. Вон девчат каких сколько наросло…
— Это для других, мама. А мне она нужна. И она вернётся, — сказал он уверенно.
Анна лишь вздохнула ещё раз.
Да, Ганка-Галина не писала давно, много-много лет. Они расстались ещё весной сорок четвёртого, вскоре после того, как освободили от немцев Винницу. Весенний день тот был солнечным, так же, как нынче, цвели подснежники, и Громотуха, на берегу которой они прощались, была вся, до самого горизонта, в цветочных бликах.
Там они и поцеловались — в первый и последний раз.
— Дим, — сказала она ему потом, смущённая, — а второй раз ты меня поцелуешь, когда к нам на Украину приедешь.
— Это когда… сад зацветёт?
— Когда сад, — кивнула она. — А может, раньше… Это как получится. А пока переписываться будем. Часто-часто…
«Часто-часто» они переписывались не один год, а потом, когда Дмитрий заканчивал уже Томский университет, а она — Харьковский и когда выросли и расцвели, наверное, уже те сады, которые Ганка обещала насадить, письма от неё стали приходить реже, а потом и вовсе перестали. Он слал ей свои, а она молчала, он тратил всю стипендию на телеграммы, а в ответ ни звука. И наконец она откликнулась: «Дима, Дима, прокляни меня, если сможешь… Я встретила одного парня…»
Письмо было длинное, со слезами, с бесконечным и жестоким самобичеванием. Но всё это можно было бы и не писать, главное было сказано всего в четырёх словах.
И слова эти чуть не стоили ему диплома, но он взял себя в руки, послал ей недлинную телеграмму: «А для меня в мире другой всё-таки не будет» — и с удвоенной силой принялся за подготовку к государственным экзаменам.
Телеграмм он ей больше не слал, а писал, не часто и не редко, письма. Такие вот:
Мне кажется,
Что свет сошёлся клином,
Что нет других,
Что в мире ты одна.
Не потому ли
В крике журавлином
Мне слышится
Не осень, а весна?
Но всюду осень…
Каждый лёгкий шорох
Листвы —
Её роняет клён —
Стал для меня неимоверно дорог,
Наверно,
Потому, что я влюблён.
Наверно, потому
И лёгкий ветер,
И золотого утра седина
Мне говорят,
Что ты одна на свете,
Моя неуходящая весна.
Письма эти он слал без подписи, но она знала, от кого они. Обратно они не возвращались, значит, она их получала. Получала, но не отвечала. А он снова ей писал:
Петушиный крик всё тише,
Бабье лето позади.
Третий день стучат по крыше
Равнодушные дожди.
Третий день по всем дорогам
Не спеша ручьи бегут.
Третий день пастух не трогал
Звонкий рог и хлёсткий кнут.
Третий день в избе-читальне
Книги, игры — нарасхват.
Третий день путём недальним