Вечный зов. Том II — страница 157 из 175

— Зрелые? — поднял голову Кружилин.

Дмитрий усмехнулся.

— Мои стихи, может, и несовершенны, я не спорю. Но они честные, в них есть настоящая, истинная художественная искорка. Недавно я прочитал у французского композитора Берлиоза слова, которые меня поразили. Истинный художник, говорил Берлиоз, не должен рассчитывать на скорое признание, потому что слишком много вокруг него удобных для славы посредственностей… Увы, Поликарп Матвеевич, что-то подобное нередко происходит и у нас, в нашей литературе. И здесь подобные критики делают свое дело.

— Вот оно как! — невольно вырвалось у Кружилина.

— Да чему вы удивляетесь?! Вы лучше меня знаете, что борьба идет и будет всегда идти во всех сферах человеческого бытия. Поскольку жизнь, как совершенно точно определяет марксистско-ленинская наука, есть единство и борьба противоположностей.

В середине апреля, как обычно, вскрылась Громотуха, и Дмитрий весь день смотрел на ледоход, на освободившиеся от ледяных оков могучие воды, которые легко и свободно несли на себе большие обломки крепкого зимнего панциря, уносили их вдаль, за Звенигору. Вернулся поздно, поужинал.

— Ты ложись, мама, а я поработаю немного, — сказал Дмитрий как всегда.

Она легла, а он всю ночь сидел на кухоньке, писал, шелестел исписанными листами, часто рвал их и бросал под стол. Утром Анна всегда выгребала их оттуда.

Выгребла она их и на рассвете шестнадцатого апреля, когда запылала весело печь, бережно взяла с кухонного стола один из двух листков, исписанных мелким почерком сына, стала их рассматривать. За ночь он написал целых два стихотворения.

Одним из них было очередное письмо к Галине. Дмитрий писал в нем:

Ты знаешь, дорогая,

Каждый вечер,

Пока еще не выпала роса,

Мне солнце опускается на плечи

И в путь зовет —

За дальние леса.

Я знаю,

Что за дальними лесами,

За синими морями, далеко,

Есть женщины с нездешними глазами,

Но мне

С тобою рядом быть легко.

Известно мне,

Что за морями где-то

Есть в райских кущах чудо-города,

В них много блеска и чужого света,

Но я туда не рвался никогда.

Моя душа — в душе березы белой,

Ее заморским светом не согреть.

И память,

Что Россией заболела,

Не вытравить из сердца, не стереть.

Я болен этой памятью навеки.

А солнцу что!

Ему-то все равно,

Чьи океаны,

Чьи моря и реки…

Великое, оно на всех одно…

Что значу я

В сравнении с великим

Светилом всех народов и веков,

Когда мне дорог запах повилики,

И дым костра,

И тени от стогов,

Когда молчат покинуто березы,

Как будто слыша стуки топора.

В такие ночи вызревают грозы.

Ты спи, родная, спать давно пора…

А я не сплю,

А я бреду бессонно

По некогда исхоженной тропе

На грани тени и на грани солнца,

Принадлежа России

И тебе.

Прочитав это, Анна смахнула слезу и подумала не о той маленькой Ганке, которая появилась в их доме в первые месяцы войны, и не о той, которая уехала с матерью, Марьей Фирсовной, перед самой победой, а о какой-то незнакомой, злой и бессердечной женщине, которая так мучает ее сына. Та, Ганка, не смогла бы выдержать, у нее было доброе сердце, она приехала бы давно. А эта… Ну, и эта приедет! — вдруг что-то переместилось, изменилось в Анне. Он, Димка, правильно говорит — она приедет, не сможет она ни с кем жить, кроме ее сына, бросит того, своего…

Она думала об этом без всякой жалости к тому, с кем жила Галина, бывшая Ганка, думала даже с ненавистью, и ей в голову не приходила даже мысль, хорошо или плохо, что она так думает. Она была мать, и в данную минуту для нее ничего на свете не существовало, кроме счастья и покоя ее сына.

Другое стихотворение, написанное Дмитрием за прошедшую ночь, ее потрясло:

Представь себе:

Отныне солнца нет.

Застыли родники, пожухли травы,

А ты — живешь

И не имеешь права

Поверить,

Что отныне солнца нет.

Не веришь ты,

Но видишь —

Солнца нет.

Как страшно знать,

Что нет на этом свете

И той звезды,

Что в горький час осветит

Твою дорогу радостей и бед.

Да, солнца нет!

Темно в твоих очах.

И сердце начинает гулко биться,

И, ветром опахнув,

Ночная птица

Скользит неслышно около плеча.

Ни молнии. Ни радуги. Ни зги.

Лишь вороны с проворным криком вьются,

Да суетно

Во мраке раздаются

Недобрых дел жестокие шаги.

Вся грязь и ложь повылезли наверх.

Над вечной правдой вызрела неправда.

Ты спрашиваешь:

— Что же будет завтра? —

И слышишь той неправды жуткий смех.

Ты убедился

В том, что солнца нет?

Но есть надежда,

Убедившись в этом,

Вернуть земле хотя б частицу света,

Что дал тебе когда-то солнца свет.

Ну, где она?

Похоже, растерял.

Растратил свет

Еще при свете солнца.

И там, где было яркое оконце,

Зияет черной пустоты провал.

Но все ли растеряли искры свет,

Что сердцем,

Словно кремнем, высекают?

Не все!

Ты видишь — искры возникают,

Им нет числа,

Как и названья нет.

Фантазия…

Но ты, мой друг, пойми,

Что солнце

Лишь до той поры пребудет,

Покамест на земле

Он дорог людям —

Тот свет,

Который сделал их людьми.

И ты огонь души своей не тронь

До той поры,

Пока не пригодится…

И возникают

Предо мною лица

Людей,

Что не растратили огонь.

Анна долго сидела, оглушенная, уронив на колени руки с зажатым в них листком, исписанным мелким почерком сына. Мысль этого стихотворения она поняла сразу, сидела и думала, чью жизнь имел в виду сын, когда писал все это, — свою, ее, Поликарпа Кружилина, дяди своего Ивана, отца своего, о котором никогда не говорил, который был вычеркнут из памяти раз и навсегда, словно бы его и не было, не существовало никогда? Каждая строчка стихотворения, когда она его читала, рождала в ее сознании те или иные яркие картины из прошлого, что она переживала сама, чему была свидетелем… Или он имел в виду жизнь сразу всех, кого знал, с кем приходилось и приходится жить на этой земле? Наверное, так. Конечно, так это! Как уж там у других было, она, Анна, не знает, но для нее и представлять нечего, солнца для нее часто не было. «Как страшно знать, что нет на этом свете и той звезды, что в горький час осветит твою дорогу радостей и бед…» И в глазах темно бывало, и недобрые шаги во мраке она слышала, и нередко она думала, что над правдой взяла верх неправда… И сын, ее Димка, который спит сейчас безмятежно и крепко, все это знает. Но он знает и другое — каждое доброе сердце искру высекает, а таким добрым людям числа нет. Это опять же и сам Димка, и покойный Панкрат Назаров, и Кружилин, и Семен, ее сын, и его брат, и его дядя Иван… И сколько, сколько еще живых и мертвых, которые когда-то жили и высекали для других искры света. Какой бы жуткий смех неправды ни раздавался на земле, он захлебывался рано или поздно в бессильной злобе своей, потому что нет числа тем людям, которые огонь в душе не растратили, не растеряли…

Так сидела Анна и думала, пока не стукнул кто-то в окошко. Она обернулась, в рассветном полумраке различила колхозную почтальоншу.

— Письмо тебе от сына, из Ленинграда, — сказала та, через открытую форточку передала конверт.

Письмо поначалу было обычным — Андрей сообщал о домашних делах, что сын и дочь, которыми он обзавелся к тридцати годам, здоровы, что служба идет у него нормально. А затем шли строчки, которые заставили Анну вскрикнуть:

— Дима, сынок! Проснись!

«Мама, — писал Андрей, — по-моему, мы с женой напали на след нашего Семена. Рая лечила одного норвежского туриста по имени Сигвард Эстенген, который приехал к нам в Ленинград из норвежского города Бреннёсунн и у него случился приступ острого аппендицита. Рая делала ему операцию и спросила, отчего у него все тело в рубцах? Это, говорит, от немецких плетей. Оказалось, что он сидел в концлагере возле финского города Рованиеми. А там, как рассказывал вам всем и мне в прошлом году, когда я приезжал к вам, Петр Викентьевич Зубов, сидел же наш Семен! Когда норвежец выздоровел, мы пригласили его к себе домой, показали фотографию Семена. Да, говорит, вроде бы он похож на одного человека, который был в этом лагере Рованиеми и которого вместе с Эстенгеном немцы угнали в сорок четвертом году в Норвегию, но точно утверждать не может, потому что лет-то сколько прошло, да и вид лагерников был понятно какой. Потом этот человек, по рассказам Эстенгена, организовал побег заключенных, участвовал в движении норвежского Сопротивления, был в каком-то небольшом партизанском отряде. Вот как, мама, и в Норвегии были партизаны! Но звали его, как говорит Эстенген, не Семен, а „русский Савелий“. Он, к сожалению, погиб, близ города Бреннёсунн есть его могила. Мама, мне почему-то кажется, что это наш Семен, наш Семка! Норвежцы могли его и так звать. Что я предлагаю, мама? В июне у меня будет отпуск. Давайте поедем в Норвегию! Ты, я, жена Семена Наташа, Димка. Эстенген говорит, что жив еще один человек из норвежского партизанского отряда, в котором был „русский Савелий“. Мы разыщем их, поговорим с ними. Надо захватить с собой все фотографии Семена, какие у всех у нас есть, ту газетную вырезку с его портретом… Где сейчас Димка, в Москве или там у вас? По весне он всегда ведь в Михайловку приезжает. Обговорите там все и сообщите мне, я постараюсь быстро оформить поездку в Норвегию на четырех человек, мне помогут в этом. Рая в связи с какими-то очень ответственными операциями с нами поехать не сможет, к сожалению, но на обратном пути мы ее захватим и махнем все вместе в нашу Михайловку, в гости к тебе, мама… Жду от тебя сообщения по этому вопросу. Если это наш Семен, будем хоть знать, где его могила…»