Вечный зов. Том II — страница 80 из 175

— Каких еще волчишек? — повторила она, недовольно сдвинув брови. — Не смей, понятно?!

— Ну да… У старикана череп почернел от страха. Помочь надо.

— Да как… как ты поможешь?

— А вот… ружье. Наверное, пищаль называется.

И Николай Инютин выволок из-за печки диковинной длины, насквозь проржавевший ствол без приклада, с погнутым курком, без спускового крючка.

— Вот, в керосине отмочу, почищу. Курковое ружье было, старинное, заряжалось со ствола. За керосин мать голову снимет, если узнает. Ты не говори, ладно? Как бы эти кобылы только не увидели…

Она поняла, кого величает Николай словом «кобылы», но все же спросила:

— Какие это… кобылы?

— Да Лидка с Майкой. Сразу матери доложат… Курок я выпрямлю. Крючок спусковой выточу. Приклад сделаю из березового полена. Пороху мне один человек обещал за стакан самосаду. А самосад у деда Харитона выпрошу, нечего ему много курить-то, и так весь табаком провонял. Ну, пулю я из свинца скатаю — вон у меня свинцовая решетка из автомобильного аккумулятора. А? И ка-ак жахну…

— Коля… не надо, — попросила жалобно Ганка. — Оно ж не будет стрелять. Сильно старое.

— А поглядишь! — с обычной самоуверенностью пообещал Колька. — Зайца я поймал? Зайчиху-то, которая сдохла? Майка с Лидкой не верили, а я поймал. И волка пристрелю из засады. Шкуру тебе принесу… подарю.

— Не надо мне никакой шкуры… Только брось все это.

— Вот еще! — непокорно сказал Инютин и торопливо сунул старинный ружейный ствол обратно за печку, потому что скрипнула дверь в сенцах.

Таков он был, Колька, — непонятный, несерьезный какой-то, но не тупой и глупый, как считали дочери учительницы. И Ганку тянуло к нему все сильнее.

Этот ружейный ствол, неведомо где добытый им, чуть не принес несчастья. Выбирая время, когда дома никого не было, Николай недели две скреб и чистил его, строгал приклад, вытачивал из крупного гвоздя спусковой крючок, терпеливо прилаживал и соединял каким-то особым, как он объяснял Ганке, способом этот крючок с курком. И добился своего — крючок стал щелкать. Тогда он прикрутил березовый, хорошо обструганный приклад к стволу проволокой. Опять пощелкав курком, Николай вдруг нахмурил брови, вздохнул.

— Ружье было кремневое, а где кремень взять? И все запалочное устройство сгнило.

— Выбрось ты его!

— Еще чего! Самопалов знаешь сколько делал? Вот тут сейчас я щель напильником пропилю. Проволочную петельку в приклад забью.

— Зачем?

— Спичка сюда должна вставляться. Чирк — и готово! Успей только прицелиться.

Еще провозившись несколько дней, он пропилил-таки щелку сбоку ствола, опять прикрутил ствол к прикладу, в дерево напротив прорезанной щелки вбил проволочную петельку, осмотрел «пищаль» со всех сторон, задумчиво посвистел и неуверенно произнес:

— Испытать необходимо.

— Коль, не надо, — еще раз хныкнула Ганка, неоднократно уже говорившая, что стрелять из такого ружья опасно.

— Да ты что?! — недовольно воскликнул он. — Столько работы проделано! Бу-удет жахать! За милую душу. — И, заметив что-то в ее глазах, подступил к ней вплотную. — Ты чего? Фискалить на меня… задумала?

— Нет, что ты! — Она отступила на шаг. — Откуда ты взял? Только я говорю…

— Хватит говорить. Я ж не порохом. Нету пока пороха. Лысый дед не дал покуда самосаду. «Покажи, говорит, сперва свою пищаль…» Мы спичками зарядим. А?

— Не знаю, — мотнула головой Ганка. — А спички где взять?

— Да у меня есть… немного.

Спички, как и все прочее, были в большом дефиците, но Колька вытащил из кармана синий бумажный спичечный пакет, отсыпал из пакета полную горсть, сел за стол и начал соскабливать с хрупких палочек серные спичечные головки. Проделывал он это с таким выражением лица, что Ганка, необъяснимым чутьем чуя, что сейчас произойдет несчастье, все равно ничего больше сказать не могла.

Наскоблив спичечных головок приличную горку, он все, до последней крупинки, ссыпал в ружейный ствол, толстой проволокой забил бумажный пыж и встал.

— Ну, я пойду. В огород, что ли. А ты домой ступай. Мало ли чего…

— Нет уж. Теперь я не уйду.

— Ну, ладно, оставайся, — великодушно разрешил Инютин. — Близко только не подходи.

Они вышли во двор, остановились у стенки сарая. Николай вставил в проволочное ушко для верности сразу две спички, достал из ополовиненного спичечного пакета зажигательную плашку.

— Отойди, говорю!

Ганка от окрика вздрогнула, отступила на два-три шага. Николай чиркнул плашкой по спичкам, приклад прижал к плечу, ствол задрал вверх, а голову в ожидании выстрела на всякий случай отвернул подальше от ружья…

Но выстрела не последовало. Спички с шипением загорелись и через одну-две секунды потухли. «Пищаль» молчала. Колька уже приподнял голову: что, мол, такое, почему осечка? Но в это время опять послышалось какое-то шипенье, из ружья сразу из двух мест — из прорези запала и из того места, куда ударял курок, — вырвались две тугие струи дыма, хлестанули прямо Кольке в лицо и сильно обожгли. Николай мгновенно бросил свою «пищаль» в снег и, закрывая лицо ладонями, согнулся, отскочил к Ганке.

— Коля? Коль! — успела крикнуть девушка, и в эту секунду ружье рвануло. Взрыв был негромкий, так, щелкнуло что-то, как из пугача, но снег вокруг «пищали» вспух бугром, сквозь это снежное облако, крутясь в воздухе, мелькнул ствол и исчез, а приклад отлетел к стене дома, ударился об него и упал к Ганкиным ногам.

— Я говорила, я говорила! — во весь голос закричала она.

Инютин зажимал лицо ладонями и из стороны в сторону мотал головой. Она склонилась над ним, затормошила за плечи:

— Что с тобой, Коль? Коля?!

— Гадство такое, а? Заряд не рассчитал. Много заряду дал…

Он отнял руки от щек. Вся правая половина лица была густо закопчена и обожжена.

— А глаз? Глаз, Коля?! — заплакала Ганка. — Правый-то глаз у тебя…

— А что? — Колька зажал ладонью левый глаз, правым поглядел на Ганку, на плетень, по которому прыгали воробьи, поморгал сожженными ресницами. — Глаз видит. Чего ему сделается?

— Пошли скорее, обмоешься! Ведь если домой кто придет…

В доме она помогла ему смыть копоть с лица. На обожженной щеке вздулся волдырь. Николай чуть постанывал, когда Ганка, суетясь, осторожно промокала тряпкой водяные капли вокруг опаленного места.

— Больно? Сильно больно? Я счас… — без конца повторяла она.

— Ерунда. Гань… — Он взял ее неожиданно за локоть. Взял сильно и цепко, потянул к себе.

— Ой! — воскликнула она, смертельно перепугавшись.

— Гань… Гань… — шептал он, подтягивая ее все ближе.

— Не смей! Не смей! — Она сопротивлялась, чувствуя, что силы уходят, что еще секунда — и сил не будет вовсе. Но в это время за окном послышался Лидкин голос. Она с кем-то попрощалась, через полминуты вошла в дом, замерла, удивленная, у порога, переводя взгляд с Николая на Ганку, отпрянувшую в самый дальний угол.

— Вы что это, а? — спросила наконец она.

— Ничего, — сказала, чуть помедлив, Ганка. Она произнесла это слово враждебно и зло, качнулась, сорвалась с места и выбежала из дома.

Она вылетела из дома пулей и не видела уже и не знала, что Лидка, проводив ее чуть прищуренным взглядом, размотала с шеи платок, сняла пальто и, холодная еще с мороза, подошла вплотную к Кольке, положила обе руки ему на плечи и опять спросила:

— Что это у вас тут, а?

Николай, ошеломленный, молчал.

— Зачем тебе она, Коля? — проговорила Лидка и то ли шагнула к нему еще ближе, то ли просто притянула к себе — ее тяжелые груди коснулись его. — Коля…

Губы ее, яркие и мокрые, были у самых его глаз, они шевелились и что-то говорили, но Инютин уже ничего не слышал. Он уперся кулаками в ее плечи, как только что Ганка упиралась в его, и, оскорбленный чем-то, вскрикнул:

— Отойди!

Лидка вздрогнула, сняла с его плеч руки, повернулась и пошла. У дверей своей комнатушки обернулась с усмешкой:

— Деревня…

И сердито захлопнула за собой дверь.

Ганка ничего этого не видела и не знала, а если бы и видела, все равно ничего не поняла бы и не разобралась, как не могла теперь сообразить, почему день сменяется ночью, зачем и отчего после долгой зимы наступает, кажется, весна. В школе она начала учиться хуже, часто не слышала даже обращенных к ней вопросов.

— Да что это с тобой, доченька? — спросила в конце концов мать. — От тебя же тень одна осталась.

— Ах, мама! — воскликнула Ганка, упав ей на грудь. — Ничего я не знаю, ничего… Скорей бы все это кончилось!

— Да что все-то?

— Все! Не знаю… Скорей бы снег растаял…

Марья Фирсовна вздохнула, погладила дочь по плечу…

Снег сошел, земля оделась травой, деревья — листвой, потом расцвела сирень, которую Инютин Николай носил ей целыми охапками. Она стеснялась, но брала, назло Димке, который при этом всегда краснел, весь наливался, она чувствовала, тяжелой болью, нагибал шею и становился чем-то похожим на камень. Брала назло Лидке, которая давно уже относилась к ней, Ганке, насмешливо и ядовито, при встречах, если рядом никого нет, с откровенной ненавистью обдирала ее черными глазами до наготы, а при людях не замечала, проходила как мимо пустого места. Брала еще назло самой себе. Брать ей не хотелось, потому что жаль было Димку, внутри которого поселилась боль, но принимала, ненавидя одновременно Димку за то, что он не находит в себе сил и смелости избавить ее от страданий. Как он это может сделать, она ясно не представляла, почувствовала, мелькало у нее иногда: догадайся Димка хоть раз ей подарить даже не охапку сирени, а веточку, одну веточку, ей сразу стало бы легче.

Но что поделаешь, Димка не догадывался, и пропасть между ними, неизвестно, непонятно теперь для нее, как, когда и зачем возникшая, становилась все шире да глубже. А после того как она отхлестала Димку веником из этой ненавистной ей сирени, пропасть стала еще больше…

* * * *

…Косматое солнце, испепелив в прах необъятное небо над степью, все-таки стало медленно опускаться к горизонту. Солнце сожгло не только небо, но и землю, и навстречу ему снизу, из-под Звенигоры, стали вспучиваться тучи серого и легкого пепла, солнце, коснувшись их, начало, казалось, раскаляться еще сильнее, увеличиваться в размерах. И чем глубже проваливалось в серую муть, стлавшуюся по краю земли, тем сильнее раскалялось и больше увеличивалось.