Ведьма — страница 10 из 32

Правда, Ясюк никогда не стал таким сильным и рассудительным, как его старший брат Клементий. Но все-таки он выздоровел, не охал уже так, как раньше, не падал при каждом шаге, стал говорить больше прежнего и побелел. В избе Петра часто говорилось об этом выздоровлении и отыскивались его причины.

Одни из баб говорили, набожно складывая руки на животе:

— Это пожертвование Петра на храмовом празднике!

— Это песок, что Аксинья посоветовала, — твердили другие.

Петр же говорил:

— И жертва в храме и песок. А все устроил пресвятой господь бог… потому что, — убежденно говорил он дальше, — если песок имеет такую святую силу, то ему дал ее господь бог. Вот что!

— Есть на свете и нечистая сила, — заметила одна баба.

— Есть! — с убеждением подтвердил Петр и, подумавши, прибавил: — Но в песке — божья сила, потому он сделал добро; а если бы в нем была нечистая сила, то он сделал бы зло…

Он еще раз приостановился, поднял указательный палец вверх и окончил:

— Бесовская сила всегда делает зло человеку, а божья — добро. Вот что!

Петр Дзюрдзя старался снискать расположение к себе божьей силы еженедельными поездками в церковь, молитвами, пожертвованиями хлебом, сыром и полотном; дьявольской же силы он ужасно боялся, хотя никогда не испытывал на себе ее действия, — по крайней мере явного, — и чувствовал к ней отвращение и большую ненависть.

Если кто-нибудь рассказывал при нем о людях, которые, как, например, ведьмы и разные чародейки, устраивали людям злые козни, он с отвращением отплевывался и со злостью говорил сквозь зубы:

— К а б им руки поломало! К а б им тяжкая смерть! К а б они царства божия не увидели!

Петр часто вспоминал о небесном царствии; кажется, что именно оно было тем видением, которое высоко и в смутных, неопределенных очертаниях носилось над ним в то время, когда его глаза под густыми, выпуклыми бровями принимали задумчивое и слегка мечтательное выражение.

Однако, мечтая о дивных образах небесного царства, он заботился и о земных делах. Хозяйство свое он вел трудолюбиво и расторопно и был весьма доволен, когда жители Сухой Долины выбрали его в старосты. Тогда стало очевидно, что он очень самолюбив и что почет, который ему оказали, приятно льстит его самолюбию. Раньше он держался слегка понуро; сделавшись старостой, он выпрямил спину, а улыбался так широко и свободно, как никогда раньше; в его движениях появилась еще большая, чем прежде, важность, и он с очевидным наслаждением, чуть ли не торжественно, прибил с наружной стороны своей избы доску, на которой большими белыми буквами было написано: «Петр Дзюрдзя, староста». Он старательно и терпеливо занялся общественными делами, которые свалили на него соседи. Когда ему досаждали соединенные с его обязанностью труды и неприятности, он говаривал с сокрушением в голосе:

— Иисус Христос больше терпел!

Или:

— Господь наш Иисус Христос зачтет мне это в царстве небесном.

И он делал свое дело, не обращая внимания ни на людскую назойливость, ни на свою усталость. Часто им овладевала гордость. Тогда он поднимал вверх палец, широко улыбался и медленно говорил свойственным ему тоном:

— Цепер, як той казау, я тут первый и изо всех самый высший…

Старшему сыну он тоже давал иногда наставления вроде такого:

— Смотри, Клементий, будь таким, как я, а пресвятой господь бог даст тебе власть земную и царство небесное. Не пей, чужого не желай, делай то, что тебя касается, а во власть бесовскую не отдавайся, потому что хозяйство пропадет и душу сгубишь, як той казау… Вот что!

Это важное происшествие — выбор в деревенские старосты — имело место в жизни Петра два года спустя после свадьбы Михаила Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого среди жителей Сухой Долины произвело переполох дело большой важности. Деревенский склад, в котором помещались запасы хлеба, назначенные для помощи в неурожайные годы, был уже настолько стар, что ему грозило полное разрушение; становой несколько раз заявлял о необходимости постройки нового, и обитатели Сухой Долины сами чувствовали эту необходимость, но оттягивали с году на год начало работ. Известно: боялись расходов, да и не особенно желали новых забот. Однако теперь наступил конец проволочкам. Хочешь не хочешь, а склад надо строить, потому что так решительно и непреложно приказано было свыше. В избе старосты даже потемнело от людей, собравшихся туда для совещания об этом дорого стоящем и довольно сложном деле.

Петр Дзюрдзя председательствовал с присущей ему важностью и рассудительностью, обдумывая и решая, как и когда следует собрать деньги на эту постройку, где и какое купить дерево, кого и за какую цену пригласить мерить землю, которую должна занять постройка, переносимая на другое место. Во всех этих рассуждениях и вычислениях ему много помогал двоюродный брат Степан, — одна из лучших голов в деревне, когда он не был пьян и не впадал в раздражение. Он имел еще то преимущество перед другими, что умел бегло считать. Его никто никогда не учил, но у него от природы была эта способность, и научился он сам. На этот раз он был трезв и ни на кого не сердился, притом он надеялся на ближайших выборах попасть в деревенские судьи; поэтому, сидя около Петра, он подробно и обстоятельно рассуждал, складывая и умножая разные числа; одним словом, забывая о том, что его мучило и огорчало в семейной жизни, он отдавался целиком исполнению общественного долга. При этом несколько прояснялось и разглаживалось его лицо, преждевременно покрытое морщинами и чаще всего угрюмое и сердитое. Однако, несмотря на рассудительность и авторитет обоих Дзюрдзей, в комнате подымалась такая сумятица, что люди не могли понять друг друга. Все одновременно начинали говорить, отталкивали друг друга локтями и плечами от стола, за которым сидел староста, из-за каждого гроша подымали ссору и на каждое предложение отвечали возражениями. Петр переносил это терпеливо; нескольким более внимательным слушателям он продолжал говорить свое, а иногда, когда уж и соседи начинали его ругать и проклинать, бормотал:

— Господь наш Иисус Христос больше терпел!

— Быдло! Проклятое быдло! Каб на вас холера! — восклицал вспыльчивый Степан и, впадая уже в бешенство, отпихивал кулаком от стола самых навязчивых; как вдруг пронзительный и растерянный женский крик прорезал, будто острым ножом, сварливый шум мужских голосов. Это была жена Петра, которая, выбежав из клети, заломила руки и, покачиваясь из стороны в сторону, причитала и кричала благим матом:

— Боже мой, боже! О, господи мой, господи милосердный! — Тут и девушка, помогавшая ей по хозяйству вместо Петруси, также выскочила из клети и стала рвать на себе волосы, бегая по избе и вторя ей еще звонче и пронзительней:

— Матерь божия! Пресвятая! Смилуйся, смилуйся ты над нами несчастными!

Мужчины перестали рассуждать и ссориться и с открытыми ртами, в остолбенении, следили встревоженными взорами за женщинами, которые, как в судорогах, метались по комнате. Прошло довольно много времени, пока владелец избы сначала убеждениями, а затем угрозой познакомить их со своими кулаками сумел допытаться у женщин, что такое случилось. Случилось, действительно, нечто печальное: из клети исчезли два куска сала, двенадцать пар колбас и десять свертков недавно вытканного полотна. Все это было украдено неизвестно когда кем-то, кто перепилил внутреннюю ставню, отодвинул запиравший ее засов и, влезши через окно в клеть, вытащил из нее столько добра. Окно из клети выходило в сад, пустой в эту позднюю осеннюю пору и покрытый грязью; ночи же осенние длинны и темны…

Жена Петра была в отчаянии. Петр не так близко принял к сердцу понесенную потерю, но все-таки опечалился и больше всего вознегодовал на неизвестного вора. Крестьяне, которые не только не окончили своих переговоров, но и не рассчитывали окончить их за один-два раза, понемногу разошлись. В комнате остался Петр, сидевший в раздумье на скамье и облокотившийся на стол, и три женщины, громко рассуждавшие перед ярко пылавшим в печи огнем о случившемся. Это были жены Петра, Степана и Семена Дзюрдзей, три совершенно различных типа крестьянок и каждая со своей особой женской долей. Уже немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая Агата, жена хорошего мужа, хозяйка зажиточной избы и мать двух взрослых сыновей, скрестила на груди руки и, грустно покачивая головой, тихонько повторяла:

— Какие злые люди! Аи, какие скверные!

Вертлявая, как змея, черноглазая, смуглая и горячая Степаниха, славившаяся на всю деревню своей сварливостью и сплетнями и о которой все знали, что муж терпеть ее не может и что она постоянно бьет его или бывает бита им, при первом известии о том, что случилось в избе у Петра, бросила недавно рожденного ею ребенка, единственного за четыре года супружеской жизни, и, примчавшись сюда, кричала, проклинала воров и возмущалась так яростно и шумно, как будто ее самое постигла во стократ большая потеря. Жена Семена, напротив, приплелась медленно, таща на руках ребенка, который был уже шестым или седьмым. Она была еще не стара и не безобразна, но страшно истощена, с покрытым морщинами лбом и с вечно искривленными губами. Агата казалась на вид гораздо моложе, несмотря на то, что была болезненна и значительно старше ее. Понятно, что жена пьяницы, запутавшегося по уши в долгу у кабатчика, жизнь которой проходила в курной избе, наполненной к тому же маленькими детьми, и с почти пустой клетью, не могла полнеть и жить беззаботно.

На Агате ясно отражались спокойствие и благосостояние; на степановой Розальке — вспыльчивый характер, доведенный почти до неистовства неудачной супружеской жизнью. А на Параске, жене пьяницы Семена, — озабоченность и нужда; унимая и укачивая ребенка, который, не находя пищи в материнской груди, не переставал кричать благим матом, она беспрестанно повторяла с удивлением, полным какого-то благоговейного почтения:

— Два куска сала и десять свертков полотна! Ой, боже ж мой, боже, два куска сала, десять свертков полотна и двенадцать пар колбас… Ой, боже ж мой, боже!.