– Как из-за меня? – возмутилась Софья Ивановна. – Кто посоветовал залезть в вагон? Я бы сама никогда такой глупости не придумала… идиотства такого…
– Вы, кажется, желаете ругаться? Предупреждаю вас, что совершенно не способен поддерживать разговор в таком тоне.
– А, тем лучше! Не желаю вовсе разговаривать с вами…
– Прекрасно! – Декадент помолчал минуту и затем стал обращаться непосредственно к богу: – Господи! – восклицал он, хватаясь за голову. – За что? За что мне такая пытка?! Разве я сделал что-нибудь дурное?
Софья Ивановна тихо стонала в своем углу.
– За что наказуеши? – взвыл декадент, решив, что к богу удобнее адресоваться по-славянски. – Наказуеши за что?!
Душно было в полутемном вагоне. Через пробитое под самой крышей маленькое окошечко, вернее, отдушину, слабо мерцал дневной свет, озаряя невеселую картину: Софья Ивановна, в позе самого безнадежного отчаяния, поникнув головой, беспомощно опустив руки, прижалась в уголок, с ненавистью следя за своим спутником.
Декадент метался, упрекал бога и сверлил вагон перочинным ножичком.
А поезд все мчался, все прибавлял ходу, весело гремя цепями, соединяющими звенья его гигантского тела, и не чувствовал, какая страшная драма разыгрывается в самых недрах его. Но вот колеса застучали глуше, толчки сделались сильнее и реже. Софья Ивановна заметила, как мимо окошечка проплыла большая розовая стена: подходили к станции. Загудел свисток паровоза; еще несколько толчков, и поезд остановился.
Софья Ивановна подошла к двери и стала прислушиваться. Декадент, вынув из кармана зеркальце и гребешок, приводил в порядок прическу.
«Вот идиот! Точно не все равно, в каком он виде будет вылезать из собачьего вагона!»
– Что же теперь прикажете делать? – спросил поэт таким тоном, словно все, что происходило, было придумано самой Софьей Ивановной и вполне от нее зависело.
– Нужно постучать… Господи, как все это глупо!.. Рабочие… смеяться будут… Все равно, я не могу дольше ехать… Я измучилась!.. – И она горько заплакала.
К вагону подходили.
– Мало что не поспеть! Ты торопись. Сейчас тронется! – проворчал кто-то за дверью.
Софья Ивановна робко стукнула и вдруг, набравшись смелости, отчаянно забарабанила руками и ногами.
– Ах, подлецы! – закричал странно знакомый голос. – Не выгрузивши свиней, отправлять вагон! Я вам покажу, мерррзавцы! Отворить!
Засов с грохотом отодвинулся.
– Петин голос!.. Петя!.. Господи, помоги! Скажу, что нарочно к нему… Заждалась с обедом… беспокоилась… Боже мой! Боже мой!
Тррах!.. Дверь открыта. Удивленные лица железнодорожных служащих… вытаращенные глаза Петра Игнатьевича…
Она забыла все, что приготовилась сказать, и, напряженно улыбаясь, со слезами на глазах, неожиданно для себя самой пролепетала: «Пора обедать!»
– Спасибо за сюрприз, – мрачно ответил муж, помогая ей слезть и пристально всматриваясь в темный угол вагона, где, затаив дыхание, неподвижно замер бедный декадент. Вдруг ноздри Петра Игнатьевича дрогнули, шея налилась кровью…
– Пломбу! – скомандовал он, обращаясь к кондуктору, и, собственноручно задвинув одним ударом сильной руки тяжелую дверь вагона, надписал на ней мелом: «В Харьков, через Москву и Житомир».
– Готово!
Приложили пломбу. Кондуктор свистнул, вскакивая на тормоз. Стукнули буфера, звякнули цепи, глухо зарокотали колеса. Поезд тронулся…
О, никогда тебя он не забудет. Забытый путь!..
Анна степановна
– Принесла вашу блюзочку, принесла. Хотела вам предложить на желудке рюшечку, да думаю, что вы не залюбите. Думала ли я когда-нибудь, что в портнихи угожу? Жизнь-то моя протекала совсем в других смыслах. Акушерские курсы, потом в госпитале. Н-да, немало медицины лизнула. Да ведь куда она здесь, медицина-то моя? Кому нужна? Смотришь, так профессора и те в цыганские хоры поступили. А иголкой я всегда себя пропитаю. Вот вчера сдала платьице – пальчики оближешь. Пуговица аккурат на аппендиците, на левой почке кант, и вся брюшина в сборку. Очень мило. Да смотрите – и ваша блюзочка, как говорится, совсем фантази. Вырез небольшой – только верхушечки легких затронуты. Купите себе шляпочку маленькую, так, чтобы как раз только серое вещество мозга закрывала. Очень модно. Сходите в галилею, там все есть, к Лафаету.
Разрешите присесть? Устала, как пес. По железе ехала… что? По щитовидной? Ой, что вы путаете, по Шан, по Шан железе, а там до бульвара Капустин пешком. А на Рояле в автобус села, смотрю, этот… Как его… Ну такой еще полный… да вы, впрочем, все равно не знаете. – Здравствуйте, говорит, Анна Степановна, как поживаете. Ведь эдакий, ей-богу! Как, говорит, поживаете. Обхохочешься с ним! Вечно что-нибудь эдакое! Ну одно можно сказать – талантливая шельма! Какие стихи шикарные пишет! Как это… вот дай бог памяти… да – «Россия, ты Россия»… нет, не так. «Родина моя Россия»… нет… «Россия, родина моя»… вот так как-то очень у него складно выходит, мне так не сказать. Вообще, способный малый. Из хлебного мякиша сковырял утку и в умывальник пустил. Дует на нее, а она плывет. Ведь эдакий черт! Уж такой не пропадет. Уж если заставит женщину страдать, так стоит того… Поясок широк вышел? А тут я две пуговицы пришила, на какую сторону хотите, на ту и застегнете, хотите на печенку, хотите на селезенку – одинаково модно…
Была вчера в кинематографе – смерть люблю! Все какие-то ихние бега показывают. На груди номера нашиты, коленки голые, и бегут. И чего бегут, и сами не знают. Умора! Ей-богу, обхохочешься. Завтра опять пойду. Кавалер один флегматичку прислал, что, мол, зайдет. Очень кулитурный тип. Я, говорит, вашего языка боюсь, он, говорит, у вас как шило, что захочет, то и пришило. Он бывший этот… как его… бывший черт его знает кто. Очень кулитурный. А уж аккуратный! Все у него по правилу. Спать, говорит, нужно ровно восемь часов, если какие часы за неделю недоспал, все подсчитает и потом в субботу доспит. Все, значит, сразу. Но только меня этими пустяками не возьмешь. Не на таковскую напал. И не таких отшивала.
Был у нас в лазарете фершал. Тоже Иван Петровичем звали. Этого-то, кажется, Евгением зовут, ну да все равно, похоже. Так этот фершал вдруг говорит: «Что это вы, Светоносова, как вяленая муха ползаете». А я ему в ответ:
«Вяленая, да не с тобой». Так он даже удивился. «Ну, говорит, и отбрила! Другая, говорит, три года думать будет, такого не надумает!» А мне хоть бы что – повернулась да и пошла.
Ох, боже мой, да я и забыла, заслушалась вас… Просила вам передать эта самая… Как ее… ну эта, знаете, у которой муж-то… ну как его… у них еще в этом было… как раз против… как это называется-то, ну вот еще где… Как оно… ну как же вы не помните – еще напротив такой полный был – жилец, что ли, али свояк… на кумовой свояченице вторым браком, что ли… Ну как так не помните? А? Что передать-то? Да вот, дай бог памяти… не то кто-то приехал, не то вы куда-то… или что-то написать… как-то вроде этого что-то. Не могу точно вспомнить. Ну да вы потом разберетесь. Фамилию? Ну где же ее вспомнить-то? Так сразу ведь не вспомнишь. А вот когда не надо, так она тут как тут. Вот намедни весь день повторяла: «Анна Степановна да Анна Степановна». Привязалась ко мне, а что такое за «Анна Степановна» – и сама не знаю. Уж к вечеру только догадалась, что это я свое собственное имя весь день талдычу.
Ну до свиданья, заслушаешься вас, так и уйти не соберешься. А резервуар!
Публика
Швейцар частных коммерческих курсов должен был вечером отлучиться, чтобы узнать, не помер ли его дяденька, а поэтому бразды правления передал своему помощнику, и, передавая, наказывал строго:
– Вечером тут два зала отданы под частные лекции. Прошу относиться к делу внимательно, посетителей опрашивать, кто куда. Сиди на своем месте, снимай польты. Если на лекцию Киньгрустина, – пожалуйте направо, а если на лекцию Фермопилова, – пожалуйте налево. Кажется, дело простое.
Он говорил так умно и спокойно, что на минуту даже сам себя принял за директора.
– Вы меня слышите, Вавила?
Вавиле все это было обидно, и, по уходе швейцара, он долго изливал душу перед длинной пустой вешалкой.
– Вот, братец ты мой, – говорил он вешалке, – вот, братец ты мой, иди и протестуй. Он, конечно, швейцар, конечно, не нашего поля ягода. У него, конечно, и дяденька помер, и то, и се. А для нас с тобой нету ни празднику, ни буднику, ничего для нас нету. И не протестуй. Конечно, с другой стороны, ежели начнешь рассуждать, так ведь и у меня может дяденька помереть, опять-таки и у третьего, у Григорья, дворника, скажем, может тоже дяденька помереть. Да еще там у кого, у пятого, у десятого, у извозчика там у какого-нибудь… Отчего же? У извозчика, братец ты мой, тоже дяденька может помереть. Что ж извозчик, по-твоему, не человек, что ли? Так тоже нехорошо, – нужно справедливо рассуждать.
Он посмотрел на вешалку с презрением и укором, а она стояла, сконфуженно раскинув ручки, длинная и глупая.
– Теперь у меня, у другого, у третьего, у всего мира дядья помрут, так это, значит, что же? Вся Европа остановится, а мы будем по похоронам гулять? Нет, брат, так тоже не показано.
Он немножко помолчал и потом вдруг решительно вскочил с места.
– И зачем я должен у дверей сидеть? Чтоб мне от двери вторичный флюс на зуб надуло? Сиди сам, а я на ту сторону сяду.
Он передвинул стул к противоположной стене и успокоился.
Через десять минут стала собираться публика. Первыми пришли веселые студенты с барышнями:
– Где у вас тут лекция юмориста Киньгрустина?
– На лекцию Киньгрустина пожалуйте направо, – отвечал помощник швейцара тоном настоящего швейцара, так что получился директор во втором преломлении.
За веселыми студентами пришли мрачные студенты и курсистки с тетрадками.
– Лекция Фермопилова здесь?
– На лекцию Фермопилова пожалуйте налево, – отвечал дважды преломленный директор.
Вечер был удачный: обе аудитории оказались битком набитыми.