– Да отвяжетесь вы от меня! – взвизгнула барышня. – Я скажу маме, чтоб вас отказали.
Она быстро повернулась и ушла той самой походкой, какой всегда ходят хозяйки, поругавшись с прислугой: маленькими шагами, ступая быстро, но двигаясь медленно, виляя боками и выпятя грудь.
– Уж-жасно я боюсь! – запела вслед кухарка. – Ух, как напугали… Прежде жалованье доплатите, а потом и форсите! Я, может, с рождества месяца пятака от вас не нюхивала. Уберу со стола и спать завалюсь, и никаких чаев подавать не стану. Ищите себе каторжника. Он вам будет ночью чаи подавать.
Она сняла со стола грязную тарелку, положила на нее по системе всех старых баб, живущих одной прислугой, ложку, на ложку другую тарелку, на тарелку стакан, на стакан блюдо с ветчиной и уже хотела на ветчину ставить поднос с чашками, как все рухнуло на пол.
– Все аредом!
В руке осталась одна основная тарелка.
Кухарка подумала-подумала и бросила ее в общую кучу.
Почесала под платком за ухом и вдруг, точно что вспомнив, пошла на кухню.
Там сидела на табуретке поджарая кошка и лакала с блюдечка молоко с водой. Перед кошкой на корточках пристроилась девчонка, «сирота, чтоб посуду мыть», смотрела и приговаривала:
– Лакчи, лакчи, матушка! Разговейся, напостимшись! С хорошей пищи, к часу молвить, поправишься!
Кухарка ухватила девочку за ухо.
– Эт-то кто в столовой посуду переколотил? А? Для того тебя держат, чтоб посуду колотить? Ах ты, личность твоя худорожая! А? Что выдумала! Пошла в столовую прибирать. Вот тебе завтра покажут, толоконный твой рот!
Девчонка испуганно захныкала, высморкалась в передник; потерла ухо, высморкалась в подол, всхлипнула, высморкалась в уголок головного платка и вдруг, подбежав к кошке, спихнула ее на пол и лягнула ногой:
– А провались ты, пес дармоедный! Житья от вас нету, от нехристев. Только бы молоки жрать! Чтоб те прежде смерти сдохнуть!
Кошка, поощряемая ногой, выскочила на лестницу, едва успела хвост унести, – чуть его не отхватили дверью.
Забилась за помойное ведро, долго сидела не шевелясь, понимая, что могущественный враг, может быть, ищет ее.
Потом стала изливать свое горе и недоумение помойному ведру. Ведро безучастно молчало.
– Уау! Уау!
Это все, что она знала.
– Уау!
Много ли тут поймешь?
Трубка
Никогда мы не знаем, что именно может повернуть нашу жизнь, скривить ее линию. Это нам знать не дано.
Иногда нечто, к чему мы относимся, как к явному пустяку, как к мелочи, тысячи тысяч раз встречавшейся и пролетавшей мимо бесследно, – это самое нечто вдруг сыграет такую роль, что во все дни свои ее не забудешь.
Примеры, пожалуй, и приводить не стоит. Как будто и так ясно.
Вот идет человек по улице. Видит – лежит пуговица.
«Уж не моя ли?»
В эту минуту, то есть как раз в то время, когда он пригнулся к земле и не видит, что около него делается, – проходит мимо тот самый человек, которого он тщетно разыскивает уже несколько лет.
Или наоборот, – приостановился человек на одну минуту, чтобы взглянуть, не его ли это пуговица, и этой минутной задержки было достаточно, чтобы, подняв голову, он встретился нос к носу с кем-то, от кого уже несколько лет всячески удирал и прятался.
Но та история, о которой я хочу рассказать, несколько сложнее.
Жил-был на свете некто Василий Васильевич Зобов. Существо довольно скромное. Явился он в Петербург откуда-то с юга и стал работать в газете в качестве корректора.
Корректор он был скверный. Не потому, что пропускал ошибки, а потому, что исправлял авторов.
Напишет автор в рассказе из деревенской жизни:
«– Чаво те надоть? – спросил Вавила».
А Зобов поправит:
«– Чего тебе надо? – спросил Вавила».
Напишет автор:
«– Как вы смеете! – вспыхнула Елена».
А Зобов поправит:
«– Как вы смеете! – вспыхнув, сказала Елена».
– Зачем вы вставляете слова? – злится автор. – Кто вас просит?
– А как же? – с достоинством отвечает Зобов. – Вы пишете, что Елена вспыхнула, а кто сказал фразу: «Как вы смеете», – остается неизвестным. Дополнить и выправить фразу лежит на обязанности корректора.
Его ругали, чуть не били и в конце концов выгнали. Тогда он стал журналистом.
Писал горячие статьи о «городской детворе», об «отцах города и общественном пироге», о «грабиловке и недобросовестном товаре мороженщиков».
На пожары его не пускали. Его пожарный репортаж принимал слишком вдохновенно-нероновские оттенки.
«Лабаз пылал. Казалось, сама Этна рвется в небеса раскаленными своими недрами, принося неисчислимые убытки купцу Фертову с сыновьями».
На пожары его не пускали.
Он вечно вертелся в редакции, в типографии, перехватывал взаймы у кого попало и вечно что-то комбинировал, причем комбинации эти, хотя были крепко обдуманы и хлопотно выполнены, редко приносили ему больше полтинника.
Внешностью Зобов был плюгав, с черненькими обсосанными усиками и сношенным в жгут ситцевым воротничком.
«Мягкие теперь в моде».
Семейная жизнь его, как у всех не имеющих семьи, была очень сложная.
У него была сожительница, огромная, пышная Сусанна Робертовна, дочь «покойного театрального деятеля», попросту говоря – циркового фокусника. У Сусанны была мамаша и двое детей от двух предшествующих Зобову небраков. Глухонемой сын и подслеповатая девочка.
Сусанна сдавала комнаты, мамаша на жильцов готовила, Зобов жил как муж, то есть не платил ни за еду, ни за комнату и дрался с Сусанной, которая его ревновала. В драках принимала участие и мамаша, но в бой не вступала, а, стоя на пороге, руководила советами.
Так шла в широком своем русле жизнь Василия Васильевича Зобова. Шла, текла и вдруг приостановилась и повернула.
Вы думаете – какая-нибудь необычайная встреча, любовь, нечто яркое и неотвратимое?
Ничего даже похожего. Просто – трубка. Дело было так. Шел Зобов по Невскому, посматривал на витрины и довольно равнодушно остановился около табачного магазина. Магазин был большой, нарядный и выставил в своем окошке целую коллекцию самых разнообразных трубок. Каких тут только не было. И длинные старинные чубуки с янтарными кончиками, и какие-то коленчатые, вроде духового инструмента, с шелковыми кисточками, тирольские, что ли. И совсем прямые, и хорошенькие, толстенькие, аппетитно выгнутые, чтобы повесить на губу и, чуть придерживая, потягивать дымок. Носогрейки.
Долго разглядывал Зобов эти трубки и наконец остановился на одной и уже не отводил от нее глаз.
Это была как раз маленькая, толстенькая, которую курильщик любовно сжимает всю в кулаке, трубка старого моряка английских романов.
Смотрел на нее Зобов, и чем дольше смотрел, тем страннее себя чувствовал. Словно гипноз. Что же это такое? Что-то милое, что-то забытое, как определенный факт, но точное и ясное, как настроение. Вроде того, как если бы человек вспоминал меню съеденного им обеда.
– Что-то такое было еще… такое вкусное, какое-то деревенское… ах да – жареная колбаса.
Вкус, впечатление – все осталось в памяти, забыта только форма, вид, название, давшие это впечатление.
Так и тут. Стоял Зобов перед толстенькой трубкой и не знал, в чем дело, но чувствовал милую, давно бывшую и не вернувшуюся радость.
– Английская трубочка… старый капитан…
И вдруг заколыхалась, разъехалась в стороны туманная завеса памяти, и увидел Зобов страницу детской книжки и на странице картинку. Толстый господин в плаще, нахмурившись, сжимает бритой губой маленькую толстенькую трубочку. И подпись:
«Капитан бодрствовал всю ночь».
Вот оно что!
Зобову было тогда лет десять, когда этот капитан на картинке бодрствовал. И от волнения и великого восхищения Зобов прочел тогда вместо «бодрствовал» – слова в детском обиходе не только редкого, но прямо небывалого, – прочел Зобов «бодросовал»: «Капитан бодросовал всю ночь».
И это бодросованье ничуть не удивило его. Мало ли в таких книжках бывает необычайных слов. Реи, спардеки, галсы, какие-то кабельтовы. Среди этих таинственных предметов человеку умеющему вполне возможно было и бодросовать.
Какой чудный мир отваги, честности, доблести, где даже пираты сдерживают данное слово и, не сморгнув, жертвуют жизнью для спасения друга.
Задумчиво вошел Зобов в магазин, купил трубку, спросил английского, непременно английского табаку, долго нюхал его густой медовый запах. Тут же набил трубку, потянул и скосил глаз на зеркало.
«Надо усы долой».
В редакции, уже наголо выбритый, сидел тихо, иронически, «по-американски», опустив углы рта, попыхивая трубочкой. Когда при нем поругались два журналиста, он вдруг строго вытянул руку и сказал назидательно:
– Тсс! Не забудьте, что прежде всего надо быть джентльменами.
– Что-о? – удивились журналисты. – Что он там брешет?
Зобов передвинул свою трубочку на другую сторону, перекинул ногу на ногу, заложил пальцы в проймы жилетки. Спокойствие и невозмутимость.
В этот день он у товарищей денег не занимал.
Дома отнеслись к трубочке подозрительно. Еще более подозрительным показалось бритое лицо и невозмутимый вид. Но когда он неожиданно прошел на кухню и, поцеловав ручку у мамаши, спросил, не может ли он быть чем-нибудь полезен, подозрение сменилось явным испугом.
– Уложи его скорее, – шептала мамаша Сусанне. – И где это он с утра накачался? Где, говорю, набодался-то?
И вот так и пошло.
Зобов стал джентльменом. Джентльменом и англичанином.
– Зобов, – сказал кто-то в редакции. – Фамилия у вас скверная. Дефективная. От дефекта, от зоба.
– Н-да, – спокойно отвечал Зобов. – Большинство английских фамилий на русский слух кажутся странными.
И потянул трубочку.
Его собеседник не был знатоком английских фамилий, поэтому предпочел промолчать.
Он стал носить высокие крахмальные воротнички и крахмальные манжеты, столь огромные, что они влезали в рукава только самым краешком. Он брился, мылся и все время либо благодарил, либо извинялся. И все сухо, холодно, с достоинством.