– Посмотрите, Серж, – говорит теща, – незаметно, что у меня рукава на локтях блестят?
– Может быть, лучше мамаше остаться дома? – испуганно шепчет жене Серж.
– Ну, знаешь, их бабушка не лучше.
Муж вспоминает «их бабушку» и радостно констатирует, что это такая брешь в укреплении, благодаря которой их всех можно штурмом взять.
– Я расскажу им, как я в ресторане сидел почти за одним столом с великим князем.
– И не забудь сказать, что ты передал ему свою зажигалку.
– Ах, верно. Я и забыл.
– А они скажут, – вступила теща, – по ресторанам князьям зажигалки подает, а жене приличного платья сшить не может.
– Ну, я как-нибудь выкручусь, – героически решает жена.
Глаза у нее сверкают. Она не сдастся живая.
– Я им скажу, что меня пригласила на все лето одна страшно богатая дама в… куда?
– Шпарь – в Италию, – решил муж.
– На время жары на озерах, а то так в Венецию, – согласилась жена.
– Путешествовать на яхте, – посоветовала теща. – Это еще шикарнее.
– Так надо все-таки условиться, а то так завремся, что все вылезет наружу.
– Собственно говоря, здесь даже особенной лжи нет. Ведь Маня приглашала меня на целую неделю к ней в Медон. Ну, а здесь немножко дольше, и не в Медон, а в Италию. Чего же тут уславливаться?
Перед уходом оглядывают себя в зеркало и осматривают друг друга.
– Перчатки не забыла?
– Почисти отвороты… Вот щетка.
– Боже мой! С мизинца лак слез. Подожди минутку.
– Мамаша, напудрите немножко нос. Нельзя же так. Вид такой, точно вы прямо из кухни.
– Так ведь оно и правда.
– Но совершенно лишнее, чтобы все об этом знали. (Ружья начищены. Пушки наведены. Затворы смазаны. Прицел взят. Недолет. Перелет. Ба-бах!)
– Идем.
Бой назначен на девять часов.
Все готово.
Штурм ведется с нескольких концов.
Сердюковы, Лютобеевы, Бабаносовы, Гринбаум (партизан-одиночка).
Идут. Пришли. Ворота крепости широко растворены. Но доверять не следует.
Мадам Бабаносова первая открывает огонь:
– Батюшки, какой шик! В передней, и вазочка с цветами! А мы и в гостиной-то никогда не ставим. Петя не любит. От цветов, говорит, только лишний сор и посторонний запах.
– Нет, отчего же, – вступает муж (резервные войска). – Я люблю цветы, но такие, которые действительно украшают – огромный букет хризантем, куст белых лилий.
– Ах, не люблю, – защищает прорыв хозяйка. – Лилии слишком сильно пахнут.
Тут супруг Бабаносов выкатывает дальнобойное орудие:
– А эти ваши нарциссики не пахнут? Разница только та, что лилии пахнут лилиями, а эти нарциссики – конюшней. Уж вы, хе-хе-хе, не сердитесь.
– Ну, что вы, что вы! – вдруг вступается партизан-одиночка, который при виде бутылки коньяку подло сменил вехи и перешел на сторону осаждаемых. – Нарциссы – любимые цветы японских самураев.
Это партизану даром не проходит. «Поймать! Расстрелять!»
У партизана в семье скандал. Мамаша сбежала с парикмахером.
– А как здоровье вашей матушки? – елейно-почтительным тоном спрашивает Сердюков.
– Благодарю вас. Она уехала на юг.
– Что так?
– Просто немножко отдохнуть.
– Устала, значит? Впрочем, это очень благоразумно. В ее возрасте следует себя очень беречь.
У партизана забегали по скулам желваки. Он оборачивается к ехидно улыбающейся жене Сердюкова и говорит почтительно:
– Вы, значит, тоже едете на юг отдохнуть? – Этим «значит» запалил ей прямо в лоб.
Лютобеева немедленно подобрала труп Сердюковой и старается его оживить:
– Какое прелестное это ваше платье! Сейчас видно, что из хорошего дома. И какая вы в нем тоненькая.
Сердюкова возвращается к жизни. Но хозяйка дома не дремлет.
«Огонь!» – командует она сама себе и говорит Сердюковой восторженно:
– Да, замечательно удачное платье. Я всегда на него любуюсь.
Убила. «Всегда»!
Но Сердюкова еще шевелится:
– Ах, я его без конца ношу. Наверное, всем уже надоело. Новые платья висят в шкапу, а я все треплю это и не могу с ним расстаться. Муж говорит: «Зачем же ты нашила себе столько новых, раз ты их не носишь?»
Хозяйка в ответ грустно улыбается, как врач, который смотрит на агонию своего пациента и знает, что наука бессильна, а пациент все еще надеется.
А в это время между хозяином и Бабаносовым идет крупный моральный мордобой. На тему испанской войны.
Бабаносов лезет на приступ, хозяин поливает его по старинке с крепостной стены кипятком.
– Народ не потерпит власти Франко! Испания изойдет кровью! – кричит Бабаносов.
– А вашему сердцу дорог коммунизм? – шпарит его хозяин. – Вот уж не думал, что буду принимать у себя большевика!
– И так и будет, – не слушает его и орет Бабаносов, одновременно переворачивая во рту бублик с маком. – Так и будет! И не отгородитесь вы от жизни вашими цветочками и вазочками.
– Петя, оставь! – урезонивает его жена. – Симпатии нашего милого хозяина давно всем известны.
– Да-с. И хорошо, что известны! – орет хозяин и вдруг бахает из орудия большого калибра: – По крайней мере, никто не посмеет сказать, что я большевистские векселя учитывал.
Бой идет долго по всему фронту, с последним метро атакующие отступают, унося убитых и раненых. Дома зализывают раны.
– В общем, было довольно мило. Во всяком случае, оживленно.
– Бабаносиха воображает, что еще может нравиться, с ее носом а-ля хвост жареной курицы.
– Ужасная штука, эти закрытые сандвичи. Никогда не знаешь, на что нарвешься. Мазанут кошачьей печенки, и кушайте пожалуйста.
– Так все провинциально.
– Лютобеева – какое-то ископаемое.
– Гринбаум тоже типик!
– Надо будет их всех позвать на будущей неделе.
Праздник перемирия короток. Враги готовят силы. Занятно на этом свете, господа.
Неживой зверь
На елке весело было. Наехало много гостей и больших, и маленьких. Был даже один мальчик, про которого нянька шепнула Кате, что его сегодня высекли. Это было так интересно, что Катя почти весь вечер не отходила от него; все ждала, что он что-нибудь особенное скажет, и смотрела на него с уважением и страхом. Но высеченный мальчик вел себя как самый обыкновенный, выпрашивал пряники, трубил в трубу и хлопал хлопушками, так что Кате, как ни горько, пришлось разочароваться и отойти от него.
Вечер уже подходил к концу, и самых маленьких, громко ревущих ребят стали снаряжать к отъезду, когда Катя получила свой главный подарок – большого шерстяного барана. Он был весь мягкий, с длинной кроткой мордой и человеческими глазами, пах кислой шерсткой и, если оттянуть ему голову вниз, мычал ласково и настойчиво: мэ-э!
Баран поразил Катю и видом, и запахом, и голосом, так что она даже, для очистки совести, спросила у матери:
– Он ведь не живой?
Мать отвернула свое птичье личико и ничего не ответила; она уже давно ничего Кате не отвечала, ей все было некогда. Катя вздохнула и пошла в столовую поить барана молоком. Сунула ему морду прямо в молочник, так что он намок до самых глаз. Подошла чужая барышня, покачала головой:
– Ай-ай, что ты делаешь? Разве можно неживого зверя живым молоком поить! Он от этого пропадет. Ему нужно пустышного молока давать. Вот так.
Она зачерпнула в воздухе пустой чашкой, поднесла чашку к барану и почмокала губами.
– Поняла?
– Поняла. А почему кошке настоящее?
– Так уж надо. Для каждого зверя свой обычай. Для живого – живое, для неживого – пустышное.
Зажил шерстяной баран в детской, в углу, за нянькиным сундуком. Катя его любила, и от любви этой делался он с каждым днем грязнее и хохлатее, и все тише говорил ласковое «мэ-э». И оттого, что он стал грязный, мама не позволяла сажать его с собой за обедом.
За обедом вообще стало невесело. Папа молчал, мама молчала. Никто даже не оборачивался, когда Катя после пирожного делала реверанс и говорила тоненьким голосом умной девочки:
– Мерси, папа! Мерси, мама!
Как-то раз сели обедать совсем без мамы. Та вернулась домой уже после супа и громко кричала еще из передней, что на катке было очень много народа. А когда она подошла к столу, папа взглянул на нее и вдруг треснул графин об пол.
– Что с вами? – крикнула мама.
– А то, что у вас кофточка на спине расстегнута. – Он закричал еще что-то, но нянька схватила Катю со стула и потащила в детскую.
После этого много дней не видела Катя ни папы, ни мамы, и вся жизнь пошла какая-то ненастоящая. Приносили из кухни прислугин обед, приходила кухарка, шепталась с няней:
– А он ей… а она ему… Да ты, говорит… В-вон! А она ему… а он ей…
Шептали, шуршали.
Стали приходить из кухни какие-то бабы с лисьими мордами, моргали на Катю, спрашивали у няньки, шептали, шуршали:
– А он ей… В-вон! А она ему…
Нянька часто уходила со двора. Тогда лисьи бабы забирались в детскую, шарили по углам и грозили Кате корявым пальцем.
А без баб было еще хуже. Страшно.
В большие комнаты ходить было нельзя: пусто, гулко. Портьеры на дверях отдувались, часы на камине тикали строго. И везде было «это»:
– А он ей… А она ему…
В детской перед обедом углы делались темнее, точно шевелились. А в углу трещала огневица – печкина дочка, щелкала заслонкой, скалила красные зубы и жрала дрова.. Подходить к ней нельзя было: она злющая, укусила раз Катю за палец. Больше не подманит. Все было неспокойное, не такое, как прежде. Жилось тихо только за сундуком, где поселился шерстяной баран, неживой зверь. Питался он карандашами, старой ленточкой, нянькиными очками, – что бог пошлет, смотрел на Катю кротко и ласково, не перечил ей ни в чем и все понимал.
Раз как-то расшалилась она, и он туда же, – хоть морду отвернул, а видно, что смеется. А когда Катя завязала ему горло тряпкой, он хворал так жалостно, что она сама потихоньку поплакала.
Ночью бывало очень худо. По всему дому поднималась возня, пискотня. Катя просыпалась, звала няньку.