Ведьма — страница 37 из 48

Закинула руки за голову, как красавица на картине «Одалиска», повернулась, изогнулась, посмотрела, как болтается белокурая косичка, призадумалась и деловито пошла в спальню.

Там, у изголовья узкой железной кроватки, висел на голубой ленточке образок в золоченой ризке.

Лиза оглянулась, украдкой перекрестилась, отвязала ленточку, положила образок прямо на подушку и побежала снова к зеркалу.

Там, лукаво улыбаясь, перевязала ленточкой свою косичку и снова изогнулась.

Вид был тот же, что и прежде. Только теперь на конце крысиного хвостика болтался грязный, мятый голубой комочек.

– Красавица! – шептала Лиза. – Ты рада, что ты – красавица?

Сердцем красавица,

Как ветерок полей,

Кто ей поверит,

Но и обман.

Какие странные слова! Но это ничего. В романсах всегда так. Всегда странные слова. А может быть, не так? Может быть, надо:

Кто ей поверит,

Тот и обман.

Ну да! Обман – значит обманут.

Тот и обманут.

И вдруг мелькнула мысль:

«А не обманывает ли ее Катя? Может быть, у нее никакого романа и нет. Ведь уверяла же она в прошлом году, что в нее на даче влюбился какой-то Шура Золотивцев и даже бросился в воду. А потом шли они вместе из гимназии, видят – едет на извозчике какой-то маленький мальчик с нянькой и кланяется Кате.

– Это кто?

– Шура Золотивцев.

– Как? Тот самый, который из-за тебя в воду бросился?

– Ну да. Что же тут удивительного?

– Да ведь он же совсем маленький!

А Катя рассердилась:

– И вовсе он не маленький. Это он на извозчике такой маленький кажется. Ему уже двенадцать лет, а старшему его брату – семнадцать. Вот тебе и маленький».

Лиза смутно чувствовала, что это не аргумент, что старшему брату может быть и восемнадцать лет, а самому Шуре все-таки только двенадцать, а на вид восемь. Но высказать это она как-то не сумела, а только надулась, а на другой день, во время большой перемены, гуляла по коридору с Женей Андреевой.

Лиза снова повернулась к зеркалу, потянула косичку, заложила голубой бантик за ухо и стала приплясывать.

Послышались шаги.

Лиза остановилась и покраснела так сильно, что даже в ушах у нее зазвенело.

Вошел сутулый студент Егоров, товарищ брата.

– Здравствуйте! Что? Кокетничаете?

Он был вялый, серый, с тусклыми глазами и сальными, прядистыми волосами.

Лиза вся замерла от стыда и тихо пролепетала:

– Нет… я… завязала ленточку…

Он чуть-чуть улыбнулся:

– Что ж, это очень хорошо, это очень красиво.

Он приостановился, хотел сказать еще что-нибудь, успокоить ее, чтобы она не обижалась и не смущалась, да как-то не придумал что и только повторил:

– Это очень, очень красиво!

Потом повернулся и пошел в комнату брата, горбясь и кренделяя длинными, развихленными ногами.

Лиза закрыла лицо руками и тихо, счастливо засмеялась:

– Красиво!.. Он сказал – красиво!.. Я красивая! Я красивая! И он это сказал! Значит, он любит меня!

Она выбежала на балкон гордая, задыхающаяся от своего огромного счастья, и шептала весеннему солнцу:

– Я люблю его! Люблю студента Егорова, безумно люблю! Я завтра все расскажу Кате! Все! Все! Все!

И жалко и весело дрожал за ее плечами крысиный хвостик с голубой тряпочкой.

Летом

В жасминовой беседке душно и томно от сладкого запаха.

Прогудит шмель мандолинной струной, задрожит легким шорохом тонкий витой стебелек и затихнет.

Травяной паучок висит, качается на своей липкой ниточке, слушает, как цветут цветы.

В жасминовой беседке старая скамейка так густо обросла мохом и гнилушками, что стала будто живая, будто сама выросла из земли, как старый, размякший гриб.

На скамейке две девочки: одна длинноногая, белобрысая, с веснушками на круглом носу, в ситцевом платье и драном гимназическом переднике. Это Лиза Кириллова, только что одолевшая ужасы науки приготовительного класса.

Другая, – припомаженная, принаряженная, с чисто вымытыми красными руками, – Люня Донацкая, приехавшая с визитом.

Девочки знают друг друга плохо, и беседа не клеится.

Лизу смущает великолепие голубого банта в Люниной косе.

Ей кажется, что Люня не может не презирать ее за драный передник и веснушчатый нос.

Но нужно как-нибудь выпутываться из тяжелого положения. Кроме того, она хозяйка и должна занимать гостью.

– Вы любите театры? – спрашивает она самым светским тоном, прикрыв ладонью дырку на переднике.

– Очень люблю. Ужасно люблю, – отвечает гостья с легким польским акцентом. – Только я еще никогда в театре не была. Мы всегда в Горках живем, а в Горках театров нет.

– Я тоже люблю театры. Я очень часто в театре бываю. На Рождество нас возили в ложу, и потом еще была один раз, когда была совсем маленькая; только уж не помню… Вот мама, та еще чаще ездит.

– Ваша мама ужасная красавица, – покраснев, говорит Люня. – Моя мама тоже ужасная красавица, но ваша еще ужаснее.

Лиза молча дрыгает ногами.

– А что, у вас в гимназии очень трудно? – спрашивает Люня.

Лиза выпрямилась и гордо вскидывает голову:

– В гимназии? Ерунда, пустяки! Конечно, для новеньких очень страшно. Вы бы, наверное, перетрусили. Уж конечно, – где вам!

– А вы не боитесь?

– Я-то? Ничуть! Марья Николаевна говорит мне: «Снимите локти со стола», а я – хоть бы что. Даже нарочно другой локоть хотела положить, только некогда было.

– Какая вы! – заискивающе улыбается Люня. – Я бы ни за что не могла!

– Хо! Я ничего не боюсь! Даже батюшка спросил: «Кто это там на второй скамейке вихрами трясет?»

– Ой! Ой! Как это вы так можете? А учиться трудно?

– Учиться? Ужасно трудно. Масса предметов. Чистописание очень трудно. У нас страшно строго. Если букву пропустишь или если клякса – сейчас выключат, и пропала на всю жизнь. Вы бы ни за что не могли.

Люня из почтительности передвинулась на самый краешек скамейки. Лиза развалилась и гордо расправила дырявый передник, как старый ветеран свое доблестное знамя, простреленное в боях.

– У нас в классе тридцать девочек. Я всех на память знаю: Александрова, Андреева, Асланова, Бабарусова, Батарникова, Букина…

– Как это вы так можете! – благоговейно шепчет Люня.

Она вся съежилась, подавленная и растерянная, и даже голубой бант сконфуженно обвис.

– Подождите, не перебивайте! Разве можно перебивать, когда называют фамилии. Теперь из-за вас я должна опять сначала начинать: Александрова, Андреева, Асланова, Бабару… Вот видите, как глупо перебивать, теперь я опять должна начать сначала: Александрова, Андреева…

– Вам, может быть, тесно на скамейке? – робко и почтительно шепчет Люня. – Так вы ложитесь как следует, а я могу здесь на травке посидеть.

– Ну, еще платье перемажете.

– Нет, нет, ничего. Да я могу и постоять.

– У нас в классе есть одна полька, Клембицкая. Вы ее знаете?

– Нет, не знаю.

– Какая же вы после этого полька, когда вы своих не знаете! Вы, должно быть, так только, – простая католичка.

Лиза развалилась на всю скамейку, одну ногу перекинула на спинку, а другою болтала по воздуху. Люня робко, сложив руки, как масон на молитве, смотрела и слушала в благоговейном экстазе.

– Бабарусова, Батарникова, Букина, Вериго, Елкина… Не смотрите мне в рот, это меня сбивает.

– А куда мне нужно смотреть?

– Вот сюда куда-нибудь.

– На листья?

– Ну, можно и на листья… Елкина, Значкова… опять вы на меня! Какая вы, право! Ужасно трудно с вами разговаривать! Я устала, я буду спать.

– Хорошо, вы спите, а я посторожу. Если прилетит пчела, я ее прогоню.

Лиза закрывает глаза и лежит тихо.

Люня стоит, сложив руки, и старается не дышать.

Что-то тихо щелкнуло, и задрожал листик. Это свалился сверху маленький жучок. Люня вздрогнула, испуганно скосила глаза на Лизу и погрозила жуку пальцем.

Томно и душно от сладкого запаха.

Качается травяной паучок, слушает, как цветут цветы.

Счастливая

А.А.Ц.

Да, один раз я была счастлива.

Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.

* * *

Я помню:

Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.

Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.

Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.

Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.

И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.

Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.

Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?

Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?

И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.

– Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!

Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатлении, какое произвела на меня конка.

Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу: