Ведьма — страница 44 из 48

– Что ты, голубчик! Я не говорила. Бог даст, поправишься.

– Пущай смерть всугонь бежит – утекну. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Мне некогда, мне еще надо на полянку ходить, ведмедя смотреть. Луна светит, томно ему. Лежит на спине, брюхо мохнато, лапы задрал, гнилую корягу цапает. Бренькает гнилье, щепится – брррынь. А ведмедь цапнет да слушает и урлит – уррр… Поет, – ндравится. А зимой в мерлоге тихо у него. Тепло. Лапу сосет и сны снит. Снит, быдто лапу-то в мед запустил. Сосет. Сладко. А пчелы кругом так и звенят, так и гудят, заливаются. Шевельнулся, проснулся – ан и не пчелы, а собаки, псы человечьи над мерлогой брешут, лают, заливаются. Страх в живот подступил. Вскочил – и нет ничего. И все сам наснил. Обидится, уляжется, опять лапу засосет; ведмежий покой до весны сладок. А весной вылезет – худой, шерсть мотается, шкура-бура болтается – смехота. А ты говоришь – помирать.

– Помолчи-ка ты лучше, усни.

– Не хочу спать. Некогда мне. Я домой хочу. Лесных-то людей, небось, не видала? А я увижу. Наши-то видали. В тайгу надо подальше да поглыбже, низком, ползком по подкорью, топориком врубаться, векшей продираться, гадючкой прошныривать. А там полянка, а на полянке они и бывают. Сидят, лапти плетут. Как выскочишь на них, сразу гони, пугай, не давай им друг к дружке прицепиться, потому лесной человек кажный об одной ноге. У одного правая, у другого левая. Обнимутся вместе и побегут. И загубить могут христианскую душу. А как не дать им друг до дружки добежать да спариться, тут они на одной ножке прыг-скок да и свалятся. Тогда бери голой рукой, поясом вяжи, домой тащи, а он те и сказки, и песни, и было не было, все. А ты говоришь – помирать. Мне нельзя помирать, мне некогда. Я, Ваня Щеголек, первый бегун, первый игрунок. Пущай она за мной всугонь бежит. Я утекну. Плечи у меня широкие, ноги крепкие, и сам я баской. Ни за что не помру.

* * *

В полночь сменили меня. А утром я снова пришла в лазарет.

Спрашивать не хотелось. Пошла прямо к тому месту, к углу около двери.

Кровать стояла белая, тихая, ровная, застланная чистой, гладкой простыней.

Ровно, гладко… Нету Вани Щеголька.

Кончено.

«…Знаешь ты, как лебеди пьют? Дикие лебеди? Воду нетронутую, невиданную, незнанную?..»

Знаю.

Сердце

Идти пришлось болотом восемь верст.

Можно было и в объезд, да круг больно большой, и лошадей в деревне не достать – все в поле работали.

Вот и пошли болотом.

Тропочка вилась узенькая, с кочки на кочку, и то в самом начале, а потом сплошь до монастыря шли мостками, скользкими, нескладными, связанными из двух бревнышек либо прямо из палок, хлюпающих и мокрых.

Трава кругом была яркая, ядовито-зеленая и ровная, будто подстриженный газон английского парка. Тонкие березки-недородыши белели, зыбкотелые, робкие и нетронутые. Так и чувствовалось, что никто никогда не примнет ядовитую травку и не согнет тонких прутиков. По болоту монастырскому ни проходу ни проезду не было: летом не высыхало и зимой не промерзало.

Шли гуськом. Если бы встретили кого, так и разминуться трудно: узки были скользкие жердочки.

Впереди шла Федосья-рыбачка, баба востроносая, востроглазая, с узкой улыбкой чернозубого рта и бледнеющими от волнения злыми ноздрями.

Очень смешна была на ней опереточная кличка – «рыбачка». Но ей досталась откуда-то по наследству драная сеть, при посредстве которой удавалось иногда вытянуть пару-другую лещей да язей на пропой к празднику.

Деревенцы завидовали Федосье, считали ее больно дошлой и вывертливой, чуть ли не ведьмой, и под пьяную руку грозили поджечь. Все из-за сети.

Федосья шла, легко переступая поджарыми босыми ногами, с сухой, как у скаковой лошади, щиколоткой, и вертела по-птичьи головой.

За Федосьей, спотыкаясь и проваливаясь, шел Медикус, толстогубый студент в ситцевой рубахе навыпуск, с болтавшимся из кармана желтым шнуром от портсигара.

За Медикусом – учитель Полосов, зеленый, хандристый, сам болотистый.

Помещица Лыкова и артистка Леля Рахатова шли почти рядом, держась друг за друга.

Сначала они повизгивали, скользя и качаясь на ногах, но потом, не то увидев, что это не заинтересовало кавалеров, не то просто наладившись идти, уже не обращали внимания на дорогу и перешептывались смеясь.

Обеим нравился Медикус. Раньше не нравился, и взяли его с собою на богомолье именно потому, что он простоватый и стесняться перед ним нечего.

Но теперь, на болоте, вдруг понравился. И обе, скрывая друг от друга это неожиданное обстоятельство, нервно смеялись и вышучивали его. Главной темой служил желтый хвостик от портсигара.

Медикус изредка оборачивался, чувствуя, что этот тихий, порывистый смешок имеет к нему какое-то отношение, и не знал, обижаться ему или быть польщенным.

А они, видя его толстое, розовое лицо, с блаженно распяленным ртом, подталкивали друг друга и смеялись щекотным смехом.

Дорога становилась все труднее. Ноги устали от напряженно-осторожных шагов и ныли и дрожали в коленях.

Зеленый учитель неожиданно присел и запрыгал на одном месте. Мостки погнулись, и, казалось, все болото тихо, пружинно закачалось.

– Что вы? Полосов! Перестаньте!

Стало жутко. Почувствовалась спрятанная под зеленым бархатным ковром липкая, тягучая, трясинная смерть.

Но ярко и весело было кругом, и смеялась зелень, заштрихованная белыми палочками березок, и золотился воздух быстрыми точками – мошками.

Тихий гул колыхался над болотом. Словно оно само все гудело все яснее, все громче.

– И что это за гул? – спросила Лыкова.

– Верно, здесь какой-нибудь город когда-нибудь провалился, и вот и звонят колокола, – сказал, приостановившись, учитель, а потом, словно сконфузившись, промямлил: – Это уж всегда у нас такие разные легенды…

Повернула Федосья птичий нос:

– С монастырю звонят.

– Это монахи, – распялил рот Медикус, – чтобы если кто в болоте тонуть начнет, так чтобы спасся.

– Вы думаете, услышит звон и тонуть перестанет? – съязвил учитель.

– С монастырю звонят, – повторила Федосья. – К вечерне. А только место здесь такое неладное, что ни за что не разберешь, откуда гудет. Тут одна баба шла да платок обронила, нагнулась поднять, а шишкун ее возьми да круг себя оберни.

– Кто?

– Да, этот… болотный-то. Подняла, значит, голову не с той стороны, с какой опустила. И пошла наша баба по болоту крутить. То вперед пойдет, то назад повернет. И нет на ем ни приметины, ни отметины. И гудет кругом. Шишкун, значит, благовест ловит да в трясину топит, чтобы, значит, православную душу в монастырь не пустить. Так до того баба намучилась, что не то что сама, а платок на ей шерстяной был, так и тот поседел. Вот как! Не произнесть!

– Га-га-га! – развеселился Медикус. – Ай да Федосья! А что, скажи, у вас в деревне все врут али только дуры?

Федосья повернулась, обшарила юркими глазками все лица, ища сочувствия, и, не найдя, осклабилась притворно-весело:

– За что купила, за то продаю.

Артистка Рахатова вдруг замедлила шаг, отстала, закрыла глаза руками и повернулась несколько раз на месте. Прислушалась. Ровно гудело кругом болото и будто колебалось под ногами. Жутко стало.

– Теперь сюда идти, – подумала она, повернулась и открыла глаза.

Но мостки были пусты. Она ошиблась. И повернуться стало страшно, – вдруг никого нет.

– Ау! – крикнула.

За спиной громко загоготал Медикус.

– Га-га-га! Полно притворяться! Вы прекрасно знали, что мы здесь.

– Надоело болото. Уж прийти бы скорей!


Монастырские постройки вынырнули как-то сразу, даже странно было, – неужто могли куцые березки укрыть их из глаз.

Пусто было. Монахи ушли в церковь. У белой, яркой стены сидел слепой с деревянной чашкой в руках. Услышав шаги, закланялся, загнусавил безнадежно.

– Притворяется, – сказала Лыкова.

Медикус присел, заглянул слепому в глаза и отчеканил какое-то латинское слово.

А артистка Рахатова медленно повела головой и продекламировала:

– Какая красота! Этот нищий – это такое яркое колоритное пятно!

И словно пояснила другим тоном:

– У меня бывал зимой художник Гринбаум. Очень талантливый.

Учитель бросил медяк в чашку. Федосья позавидовала, покачала головой и зашептала:

– Эти слепые очень даже опасный народ. Они как скопом соберутся, больших могут преступлениев наделать.

В углу двора, у монастырской кухни, два широкоплечих монаха и мужик в картузе свежевали огромного, положенного на широкую доску, сома. Мужик рубил рыбу широким ножом, один монах держал ее уцепленным за нос крюком, а другой смотрел и крякал при каждом взмахе ножа.

Потом взял ведро и окатил водой перерубленную, с отвалившейся головой рыбу. И вдруг что-то дрогнуло в одном из средних кусков; дрогнуло, толкнуло, и вся рыба ответила на толчок так, что даже отрубленный хвост ее двинулся.

– Это сердце сокращается, – сказал Медикус.

Помещица Лыкова взвизгнула и побежала прочь. Монахи неодобрительно посмотрели ей вслед.


Вечер провели очень мило.

Сидели на каменной ступеньке у монастырской гостиницы. Разговаривали.

Рыбачка Федосья была тут же, но, из уважения к господам, примостилась пониже, на бревнышке.

Сначала рассказывали всякую ерунду про монастыри и про монахов. Затем, когда зеленый учитель неожиданно промямлил какой-то неприличный анекдот, разговор сразу покатился лихой и свободный, точно выехал на большую, наезженную дорогу, – только пыль столбом.

Прошел к амбару толстый монах, гремя огромными ключами без бородок:

– Говеть приехали?

Это вышло уже совсем весело. От смеха Медикус, как бык, замотал опущенной головой.

– А что ж, господа, – сказал Полосов. – В монастыре интересно говеть. Будут нас исповедовать по монашескому требнику. Там у них такие грехи, какие нам и во сне не снились. Ей-богу, прелюбопытно.

Артистка Рахатова решила, что будет говеть.