Наверное, если б я им предъявила артефакт в виде резной дубовой палочки, они б с ума сошли от радости. Плясали бы вокруг нее, а потом выставили где-нибудь в музее, типа даже Эрмитажа. Но само Провидение надоумило меня скрыть находку и оставить ее себе.
На палочке, кроме иероглифов, имелись узоры, искусно выточенные древним ножом. И была она вся словно отполирована – но не от времени, не от того, что двадцать или все двадцать пять веков провалялась под землей. Нет! Я сразу заметила, что ее поверхность блестела от использования – прикосновений многих людей.
И тут кто-то словно шепнул мне… Клянусь, я услышала чей-то могучий голос: «Возьми это себе».
Не сказав никому ни слова, я оглянулась по сторонам. В раскопе я была совсем одна. И тогда незаметным движением сунула этот дубовый жезл за голенище сапога.
После работы в тот день под предлогом помыться я одна уехала к ручью на своем верном Ветерке.
Оставшись наедине с находкой, я долго рассматривала деревяшку. Она оказалась вырезанной из дуба – отец мой Петр Ефремович до того, как ушел в революцию, был столяром-краснодеревщиком и кое-чему меня в своем деле научил, во всяком случае – распознавать породы дерева.
Палочка источала магнетизм. В какие-то моменты мне казалось, что от нее исходит тепло и даже, как мне порой виделось, матовый свет.
И Салхын, который по большому счету был товарищем норовистым, стал подчиняться в тот день идеально. И потом – скажу, забегая вперед – он и в дальнейшем вел себя со мной с исключительным уважением. Казалось, понимает (и слушает!) не то что каждое мое движение, но каждую мою мысль.
Той же ночью, когда в палатке все улеглись, я взяла найденный предмет с собой в спальник. И знаете что! Он оказался теплым. Не от моих рук. Он был… словно живым… Будто котенок, источал привязанность, радость, понимание.
Я поняла, что оно, пролежав в подземелье тысячи лет, соскучилось по людям и признало меня своей хозяйкой.
С тех пор моя жизнь очевидно переменилась.
В ту же ночь я увидела сон – точнее, это можно было назвать видением – потому что пришло оно ко мне утром, когда я находилась на грани между забытьем и бодрствованием. Изображение, явившееся мне, оказалось таким ясным, словно я видела в кинематографе документальный фильм – причем лента была не черно-белая, как обычно, а цветная (я слышала, в Североамериканских Штатах такие начали в виде эксперимента снимать).
Я видела происходящее не только в цвете, но и сверху, словно кинокамеру каким-то чудом установили на птицу, которая парит над улицами города.
Мне открылся любимый Ленинград с чудного ракурса, с высоты примерно четвертого-пятого этажа, и я находилась как будто прямо над улицей, посредине ее. Подо мной бежали трамваи, ехали авто, шагали по тротуарам люди.
Улица внизу была та самая, где я живу, – Некрасова. И один из домов – мой.
Из единственного парадного выходил мой папочка. Только на дворе стояло не лето, как сейчас, а зима. Улица вся была припорошена снегом. А кто-то (не знаю, кто) словно произнес мне прямо в ухо хорошо поставленным голосом, как диктор радио: «Зима тысяча девятьсот тридцать восьмого года».
Значит, мне демонстрировали будущее. Я видела то, что случится через девять лет. С ума сойти, тогда мне будет целых двадцать восемь!
И вот папочка вышел из парадного. Хоть я видела все сверху, безошибочно узнала его. Все та же кожанка, которую он носил с самой гражданской, – уже в двадцать девятом году она выглядела заношенной и кое-где на воротнике треснула, а теперь-то, в тридцать восьмом, потерлась и подавно. Головной убор он, правда, поменял и шел не в заношенном малахае, над которым все смеялась бабушка, а в новой цигейковой ушанке с кожей.
Мороз там у них был знатный, потому что от дыхания папы и других прохожих поднимались облачка пара. Картинка в моем видении, хоть и была цветной, из-за зимы и снега казалась черно-белой. Только стены домов на нашей улице были разноцветными – правда, слегка полинявшими от времени: розовые, коричневые, бежевые. И купол храма напротив нашего дома отливал золотом – только крест с него к тридцать восьмому году, видимо, сняли.
Папочка пошел по Некрасова в сторону проспекта Володарского[21] – на углу с Надеждинской улицей находилась остановка трамвая. Он обычно ездил к себе в Смольный на пятом номере. Я в своем видении как бы следовала за ним по пятам, будто кинокамера летела на высоте третьего-четвертого этажа.
На пересечении Некрасова с Надеждинской[22] я вдруг увидела сверху вниз указатель: Надеждинская теперь называлась именем Маяковского! «Значит, – подумала я в своем сне, – пролетарский поэт умер? Или он стал настолько велик, что его именем, как в честь вождей, стали называть улицы при жизни?»
Но я не успела додумать свою мысль, потому что увидела, как рядом с папой тормозит черная машина. Пассажирская дверца ее раскрывается, и оттуда выходит дядя Вова Песочников. Я знала его, он служил в ГПУ и несколько раз приходил с женой к нам в гости.
Песочников – он был в таком же кожаном плаще, как папа, только гораздо новее – приветственно махнул отцу рукой. Видимо, хотел по пути подвезти его. Папа подошел, Песочников пожал ему руку, а потом открыл для него заднюю дверцу автомобиля. Папа похлопал его по плечу и залез внутрь. Машина сорвалась с места и умчалась – только она ехала почему-то не в сторону улицы Восстания, куда надо было папе, если б он направлялся к себе в Смольный, а в противоположном направлении, к проспекту Володарского.
Дикторский голос в моей голове вдруг явственно произнес с назидательной интонацией:
– Работникам НКВД рекомендуется во избежание возможных эксцессов производить аресты врагов народа не по месту жительства или работы, а в тот момент, когда они вырваны из своего привычного окружения: следуют на службу, или в командировку, или в отпуск.
«Что это? – встрепенулась в своем полусне я. – Значит, моего папочку арестовали? И он враг народа? И что такое вдруг услышанное мною “НКВД”? “НК” – это, конечно, “народный комиссариат”. А “ВД” – “внутренних дел”? Это, наверное, то же, что ГПУ, раз Песочников фигурирует в моем видении?»
Я не хотела и не могла верить в то, что видела. Но картинка, которую мне показали, и, главное, дикторский текст выглядели и звучали настолько ясно, что я не могла не думать об этом.
«Мой папа враг? Не может быть! Сейчас врагов и контриков ссылают и отправляют на Соловки, на строительство Беломорканала. Может, среди тех, кого берут, есть и невиновные люди? Подобное будет продолжаться дальше? И папочку тоже настигнет участь сия?..»
Сон (очень похожий на явь) закончился вдруг на полуслове и оставил после себя неприятное чувство.
На следующую ночь, когда я снова залезла в свой спальный мешок в обнимку с волшебным (так я про себя окрестила палочку), мне почему-то явилась моя бабушка. Она сидела на кухне нашей отдельной квартиры напротив меня, плакала, мелко трясла головой и приговаривала: «Да, да, нам надо срочно уезжать! Прочь, прочь из этого Ленинграда!»
И тогда после работы я решила написать отцу письмо. Обычно я писала маме, бабушке, иногда даже адресовалась маленькому братику Мите – но в этот раз решила побеспокоить папу.
Бабушка у нас в семье настоящий Бисмарк, как называл ее временами, смеясь, папа. Хотя она из отжившего класса, он очень уважал ее и всегда прислушивался к ее мнению. Но и он тоже, хоть и пролетарского происхождения, человек деятельный и умный. Иначе бы не выдвинулся в высокие сферы во времена революции и гражданской войны.
Я написала папе иносказательно: видимо, Соловками и Беломорканалами дело в стране не ограничится, и посоветовала, если что, бежать, не медлить. И предупредила его насчет Владимира Песочникова.
На следующий день я отпросилась у Земскова, села на Ветерка и отмахала через перевал двадцать километров в Улаган на почту, чтобы самой отправить письмо папе в Ленинград.
Это был второй случай прозрения.
О самом первом я говорила: оно заключалось в том, что Земсков неравнодушен к Марии Крюковой, а она спит и видит, как бы его охомутать. Но чтобы понять это, необязательно было применять волшебство.
Однако палочка продемонстрировала мне множество иных видений.
Какие-то я проверила, и они оказались бесспорными.
Например, через нее я узнала, что у моего Оша-Николая, оказывается, имеется в собственности большое стадо. По всем понятиям он настоящий кулак: десятки, если не сотни голов крупного рогатого скота, плюс чуть ли не тысячи овец, плюс немалое поголовье лошадей. Всеми этими стадами управляют наемные пастухи – батраки, по-нашему. И вот я увидела, что один из них, по имени Адуш, нечист на руку, обманывает Николая.
Я долго думала, сказать ли ему. Не лучше ли было промолчать? Тем более что Николай, как выяснилось в моих видениях, является настоящим баем – а мои симпатии, разумеется, находились на стороне бедняков и батраков. Однако дружеские чувства к Ошу перевесили.
К тому же я заметила, с каким уважением относится мой алтайский приятель ко всему потустороннему – к тому, что советуют ему духи.
К могилам далеких предков.
К неведомым мне божествам, к которым он временами обращался на своем языке.
Я знала, что он поймет, ни в коем случае не засмеет и не станет допытываться, откуда мне стало известно то, что я ему рассказала.
И однажды, когда мы ехали к источнику, я поведала ему все. Как и ожидала, он отнесся к моим словам очень серьезно. А на следующий день отпросился у Земскова и куда-то уехал.
Отсутствовал он три дня, а когда явился и мы с ним снова остались одни, путешествуя с нашей ежедневной поклажей в виде воды, он коротко сказал мне:
– Да, он вор.
– Ты имеешь в виду – Адуш?
– Да. Я точно узнал.
– Что ты с ним сделал?
Николай молчал.
– Убил?!