У нас нет мужества рассказать, что последовало. Прочтите три ее показания, столь наивные, столь глубоко искренние, данные без присяги, показания, во время которых она считала своей обязанностью говорить даже о том, что ей не следовало бы говорить в своих интересах, даже о том, чем можно было жестоко воспользоваться против нее.
Первое показание было ею дано нечаянно церковному судье, посланному, чтобы ее застигнуть врасплох. В каждом слове вы чувствуете голос юного сердца, говорящего перед самим Богом. Второе было дано магистрату, заменявшему короля, гражданскому и уголовному судье в Тулоне, наконец, третье – на заседании парламента в Эксе.
Заметьте, что все три показания, вполне совпадающие, напечатаны в Эксе на глазах ее врагов, в книге, в которой (как я ниже выясню) хотели смягчить вину Жирара и обратить внимание читателя на все, что могло говорить против Кадьер. И однако издатель не счел возможным освободить себя от обязанности поместить эти показания, отягчавшие того, к кому он был расположен.
Чудовищное безрассудство! Жирар сначала запугал несчастную девушку, а потом недостойным, варварским образом использовал ее страх. Любовь отнюдь не является в данном случае смягчающим вину обстоятельством. Он вовсе не любил ее. И в этом весь ужас дела. Читатель помнит опасные лекарства, которые он ей давал, читатель потом увидит ее беспомощность. Он не хотел ей простить, что она лучше остальных опустившихся женщин, что она соблазнила его (так невинно) и скомпрометировала его. Менее же всего он хотел простить ей, что у нее была душа. Он мечтал только об одном: сломить ее, и когда она порой говорила: «Я чувствую, я долго не проживу», он исполнялся надежды на ее близкую смерть. Какой преступный разврат.
Он осыпал гнусными поцелуями это бедное, надломленное тело, смерть которого он увидел бы с удовольствием.
Как объяснял он ей подобное возмутительное противоречивое поведение, такую смесь ласк и жестокости? Выдавал ли он их за испытание ее послушания и терпения? Или становился он смело на точку зрения Молиноса: «Грехом умерщвляй грех»? А она относилась ли серьезно ко всему этому? Или, быть может, она поняла, что эта игра в правосудие, в искупление, в покаяние не более как разврат?
Она не хотела отдавать себе ясного отчета во всем этом, находясь после 23 мая, в июне месяце, когда наступило разнеживающее жаркое время года, в странном состоянии нравственного распада. Она подчинялась своему господину, немного боясь его, боясь своей странной рабской любви, продолжая играть комедию, подвергаясь каждый день маленькому наказанию. Жирар так мало берег ее, что нисколько не скрывал от нее своих сношений с другими женщинами. Он хотел отправить ее в монастырь. А пока что она продолжала быть его игрушкой. Она это видела и не протестовала.
Слабая и еще более надломленная постыдным обращением с ней, все более погружаясь в печаль, она не дорожила жизнью, то и дело повторяя слова (приятные для Жирара): «Я чувствую, я скоро умру».
XI. Екатерина Кадьер в монастыре. 1730
Игуменья монастыря Оллиуль была еще очень молода для занимаемого ею места; ей было только 38 лет. Она была не глупа, жива, также быстро проникалась любовью, как и ненавистью, обладала одинаково легко воспламенявшимися сердцем и чувственностью, была лишена такта и чувства меры, необходимых для управления монастырем.
Монастырь имел два разных источника существования. С одной стороны, некоторые монахини, происходившие из консульских семейств, сделали значительные вклады и жили, как хотели. Они жили с монахами-францисканцами, управлявшими монастырем. С другой – эти монахи, орден которых был распространен не только в Марселе, но и повсюду, доставляли им пансионерок и плативших за свое содержание послушниц. Для детей подобная близость была чревата опасностями. Доказательство – дело Обани.
Здесь не существовало затворнической жизни. Монастырский устав не отличался строгостью. В жаркие летние ночи в этом африканском климате (особенно ложившемся тяжестью на запертых в оллиульском ущелье затворниц) монахини и послушницы пользовались полной свободой, уходили и приходили. То, что мы видели в Лудене в 1630 г., повторилось и в Оллиуле в 1730 г. Большинство монахинь (двенадцать из пятнадцати, живших в монастыре), заброшенные монахами, предпочитавшими знатных дам, были несчастными существами, скучавшими, обойденными. Единственным их утешением были разговоры, ребяческие выходки и особого рода интимности между собою и с послушницами.
Игуменья боялась, что Екатерина слишком многое увидит, и не хотела ее принять. Потом вдруг передумала. В очаровательном письме, более лестном, чем могла ожидать от такой дамы молоденькая девушка, она выразила надежду, что та откажется от руководства Жирара. Игуменья не думала собственно отдать ее в руки обсервантов, не обнаруживавших в этом отношении никаких способностей. У нее явилась пикантная, смелая мысль взять Екатерину в свои собственные руки и стать ее духовной руководительницей.
В высшей степени тщеславная игуменья рассчитывала присвоить себе это диво, потихоньку подчинить себе девушку, убежденная, что она понравится ей больше, чем немолодой исповедник-иезуит. Она использовала бы в таком случае молодую святую в интересах своего монастыря.
Игуменья оказала ей большую честь и встретила ее на пороге, у дверей, выходивших на улицу, поцеловала, завладела ею и повела наверх в свою прекрасную комнату, говоря, что она будет разделять ее с ней. Игуменья была восхищена ее скромностью, ее болезненной миловидностью, ее таинственным и трогательным своеобразием. Екатерина очень устала от поездки, хотя она и длилась недолго. Игуменья хотела ее уложить, притом в своей собственной постели. Она заявила ей, что так ее любит, что хочет разделить с нею ложе, что они будут спать рядом, как сестры.
Быть может, она чересчур далеко зашла в осуществлении своего плана. Было бы достаточно, если бы святая просто жила в ее комнате. Такая странная слабость, как желание спать с ней на одной постели, слишком подчеркивала ее положение фаворитки. Такая интимность, бывшая среди дам в большой моде, в монастырях была запрещена, практиковалась только тайком, и игуменье не следовало бы подавать подобного примера.
Дама была удивлена, когда молодая девушка обнаружила колебания, которые, по-видимому, объяснялись не только ее стыдливостью и скромностью. Не были они вызваны и личностью игуменьи, казавшейся более молодой, чем бедная Кадьер, находившейся в расцвете сил и здоровья, которые она хотела сообщить и молодой больной. Она настаивала с нежными просьбами, рассчитывая, что такая постоянная близость лучше всего заставит ее забыть Жирара. Выслушивать исповедь монахинь (что разрешается святой Терезой) было манией игумений, их самой заветной претензией. А такие отношения сложились бы сами собой, если бы план игуменьи осуществился. Молодая девушка сообщала бы духовнику только мелочи и открывала бы свое сердце только ей единственной. Вечером, ночью, покоясь на подушках, ласкаемая любопытной игуменьей, она рассказала бы не одну тайну, свою и чужую.
Сначала Екатерина не смогла отклонить настойчивые просьбы игуменьи. Она спала с ней. Игуменья воображала, что крепко держит ее в своих руках двояким образом, противоположными средствами: как святую и как женщину, то есть как нервную, чувствительную девушку, не чуждую слабостей, быть может, чувственности. Она приказала записать ее житие, все ее слова, все, что сходило с ее уст. Она собирала самые ничтожные подробности о ее физическом состоянии и посылала эти бюллетени в Тулон. Она была готова сделать из нее своего кумира, свою миленькую, маленькую куклу. На таком скользком пути как было не увлечься! Екатерина почувствовала беспокойство и как бы страх. Она сделала над собой усилие, на которое едва ли можно было считать способной эту пассивную, слабую девушку. Она смиренно попросила позволения покинуть это голубиное гнездышко, эту слишком мягкую кровать, хотела отказаться от подобной изнеженности, чтобы жить общей жизнью с послушницами или пансионерками.
Игуменья была поражена, уязвлена, оскорблена, рассердилась на нее, такую неблагодарную, и никогда не могла ей этого простить.
Тем больше сочувствия нашла Екатерина у других. Начальница послушниц, госпожа де Леско, парижская монахиня, чуткая и добрая, была гораздо лучше игуменьи. Она, по-видимому, поняла, кем была эта девушка – бедная жертва судьбы, юное сердце, страстно любившее Бога, но отмеченное фатальными странностями, которые должны были повергнуть ее в позор, довести до зловещей развязки. Она старалась только о том, чтобы охранять ее, уберечь от неблагоразумных поступков, объяснить и извинить то, что в ней было наименее достойно извинения.
За исключением двух или трех знатных дам, живших с монахами и мало интересовавшихся возвышенно-утонченной набожностью, все любили Екатерину, видели в ней ангела небесного. Их ничем не отвлекаемая чувствительность сосредоточилась на ней как на единственном предмете. Они считали девушку не только религиозной и сверхъестественно благочестивой, но и добрым ребенком, милым и забавным. Монахини уже не скучали больше. Она занимала их, рассказывала свои сны, настоящие сказки, в смысле искренности, неизменно дышавшие нежностью. «По ночам я везде бываю, даже в Америке (говорила она). Я оставляю всюду письма, призываю людей обратиться. Сегодня ночью я приду к вам, хотя бы вы и заперлись. Мы вместе сольемся с сердцем Иисуса».
И чудо! В полночь все удостоились (рассказывали они) этого очаровательного визита. Им казалось, что Екатерина целует их и заставляет слиться с сердцем Иисуса. Им было и страшно и радостно. Наиболее нежная и легковерная из них, уроженка Марселя, сестра Рембо, испытала это счастье пятнадцать раз в три месяца, то есть почти каждую неделю.
То было более чем иллюзия. Это доказывается тем, что Екатерина была одновременно у всех. Однако игуменья была оскорблена; сначала она просто ревновала, так как она одна не удостоилась этого счастья, потом поняла, что как бы ни ушла девушка в свои мечты, она слишком хорошо узнает от стольких интимных подруг скандальную хронику монастыря.