, что попали на войну.
Это ж понятно, если революция и всё такое, то по нам должны стрелять. Мы же оккупанты. Мне, например, об этом несколько раз говорили поляки на улице. Оккупант, проваливай домой.
Не все говорили. Нет, конечно, не все. Некоторые подходили просто потрепаться, некоторые хотели купить сигарет — с куревом у поляков было совсем плохо. Когда мы в патруле стояли возле музея боевой славы Северной группы войск, мамаши подходили, спрашивали: можно их детям по боевой технике полазить. Конечно, можно. Пусть лазят, что они могут танку сделать или пушкам?
Один раз ко мне подошёл поляк и сказал, что завтра должно что-то случиться, что будет плохо. Но ничего такого назавтра не произошло. Но он ведь на самом деле хотел предупредить, ведь так?
Поляки в нас не стреляли. Может, где и было, нам не говорили, а слухам верить... Но у нас — не стреляли. Не хотели рисковать. По их польскому телевидению крутили хронику о событиях в Венгрии в пятьдесят восьмом. Правильно делали, наверное, что крутили. Когда видишь, что пули из крупнокалиберного пулемёта творят со стенами жилого дома, когда смотришь на то, как танк давит машины на улице, а кого-то — то ли раненого, то ли убитого быстренько поволокли за угол — тут призадумаешься. Точно — призадумаешься.
Друг в друга — ещё можно, а в советских солдат... И нам объяснили командиры — не лезть. Дерутся, бьются, стреляют — не лезть. Они там, мы тут...
К тому же — оккупанты.
Нет, я много чего мог сказать по этому поводу той девчонке, которая мне первая про оккупантов заявила. Мог ей и про шестьсот тысяч наших, которые погибли в Польше во Второй мировой, и про то, что мы-то в их дела не лезем... Только от этого ничего не изменилось бы.
Она ведь права. Как ещё назвать армию, которая освободила, но не ушла? Почти сорок лет находится на чужой земле; да, не лезет, но ведь и не уходит. Получается, оккупанты? Она права. Но то, что она — тварь неблагодарная — не помнит, что мы их спасли, тут я прав? Попробуй разберись. А мне ведь тогда только девятнадцать лет было. Девятнадцать. И понять, кто прав, кто виноват — я не мог. И уж тем более я не мог понять, что не бывает ни абсолютно правых, ни абсолютно виноватых. Не бывает в природе.
Кто был более прав в ту войну: наши, погибавшие здесь, освобождая чужую землю, или поляки, застрелившие нескольких советских офицеров в Варшаве на второй день после освобождения?
Или вот когда к тому же музею Боевой Славы подошли среди ночи двое мальчишек и девчонка лет по четырнадцать-пятнадцать, сказали, что сбежали из детского дома, вроде как из детской тюрьмы... Их туда сунули за то, что они на стенах лозунги «Солидарности» писали. Они так нам сказали, во всяком случае. Так мы с напарником правы были, когда укрыли задремавших ребят своими шинелями? Они ведь враги, поддерживали «Солидарность», а мы — оккупанты. Может, правильнее было бы позвонить в комендатуру, вызвать милицию и отправить революционеров обратно в детский дом? Прав я был?
Или прав был поляк, который выстрелил в меня из рогатки? Опять же: он борец с режимом, я — поддержка этого режима, оккупант. Он прав, когда попытался меня подстрелить шариком от подшипника, стальным закалённым шариком сантиметр в диаметре? Я даже не заметил, кто и откуда стрелял. Увидел, как этот самый шарик ударил в гранитную плиту возле моей ноги, отлетел, стукнувшись о каблук сапога, и остановился.
Я и не испугался толком. Огляделся, потом поднял шарик, подбросил на ладони. Это вечером, в казарме, ребята прикинули, что если бы стрелок-патриот не промазал, а влепил бы мне этой штукой по рёбрам — даже не по голове, а по рёбрам, — то вполне мог бы и убить. А уж ребро сломать — так нечего делать.
Он прав, этот стрелок?
Через несколько месяцев я ехал по городу в кузове грузовика. Я уже был младшим сержантом, или капралом, как нас именовали на польский манер. У меня был автомат, на голове каска, рядом со мной — ещё семь вооружённых советских солдат; мы в караул ехали, разглядывая из-под тента гражданскую жизнь и девушек в необычных брюках, которые тогда назывались странным для нас словом «штруксы».
А какой-то местный парень, мой одногодка, вдруг возьми да и прицелься в мою сторону. Нет, не из оружия, просто руками изобразил, что целится в меня, проклятого оккупанта, и что готов и будет стрелять... Конечно, он имел на это право.
Только право, оно ведь за собой и ответственность несёт. У меня как у сержанта и начальника караула есть и обязанности, и права. Но я о них не думал тогда, я просто поднял автомат и прицелился в парня. Автомат был незаряжен, но парня швырнуло к стене, будто пуля в него всё- таки попала. Я успел заметить, как его лицо побледнело, а в глазах появился страх.
Ещё бы, оккупант навёл на него оружие, угрожал. Но я даже сейчас уверен, что поступил правильно. Ты хочешь воевать? Да пожалуйста, имеешь право. Бери ружьё или автомат, стреляй, убивай, но имей в виду, что это не игрушка, что это не просто так возможность продемонстрировать лихость и гонор. Ты не забывай, что любой начальник караула, хоть советский, хоть польский, а хоть американский, имеет право стрелять на поражение в случае нападения на него или караул. Сам может стрелять или приказать открыть огонь своим бойцам.
Уже не смешно? Вот и мне — не смешно.
Хотя да, как говорят у нас, кто в армии служил, тот в цирке не смеется.
Военное положение вовсе не отменило тягу к прекрасному у командира нашего батальона. Майор решил, что под окнами штаба не хватает небольшого фонтана, обсаженного по периметру елями. Чтобы, значит, можно было посидеть в тени у прохладной струи или глянуть из кабинета и порадоваться.
В принципе, каждому из нас строго было приказано ограничить общение с поляками. Выходить за территорию без офицеров или прапорщиков — запрещёно, за такое можно было загреметь на гауптвахту, а если ещё попасться при этом, скажем, на краже — так и вообще в тюрьму. Всё понятно и ясно. Более того, все прекрасно знали, что бродить по болотам и ельникам может быть опасно не только потому, что поймает лесник или местные борцы с оккупантами. В лесу или на болоте можно наскочить на какую-нибудь тварь пострашнее, но на всё это было решено наплевать, так как командиру нашего батальона понадобились ёлки и фонтан.
И даже то, что на дворе было тринадцатое число, к сведению принято не было. Уж тринадцатое число каждого месяца мы чтили не потому, что были суеверными. Тринадцатого декабря восемьдесят первого было введено военное положение, и каждый месяц тринадцатого поляки что-то такое норовили устроить, напомнить власти и лично генералу Ярузельскому, что все всё помнят и ничего не простили. И что ничего не закончилось, а всё только начинается.
И тринадцатого ноября тысяча девятьсот восемьдесят второго года мне была поставлена боевая задача.
Спланирована операция была в лучших традициях стратегии и тактики. Старшина роты на грузовике доставляет нас в лес к болоту, высаживает и быстро удаляется. Мы — я и четверо солдат — героически выкапываем подходящие деревья, заворачиваем их в старые плащ-палатки и прячем возле дороги. Через два часа приезжает старшина на грузовике, мы вместе с ёлками загружаемся и с победой возвращаемся в казарму.
Ёлки мы выкопали, а машина не приехала. Ни через два часа, ни через четыре. Начало темнеть, а долгожданный «ЗИЛ-131» так и не прибыл.
Пошел дождь — мелкий, холодный, противный. И ещё более отвратительным он казался потому, что мне предстояло сделать выбор и принять решение. Правильно было бы ждать машину на месте, потерявшиеся в лесу или в городе так должны поступать — не бродить, а стоять и ждать. Но к шести часам вечера стало понятно, что ждать бессмысленно. И холодно. И мокро. У ребят закончились сигареты и терпение. Я не курю, мне проще, однако ночёвка на мокрой земле при плюс десяти под дождём меня также не устраивала. Совсем. И плюс десять было днём, перед нашим отъездом, а к ночи вполне могло похолодать до ноля.
Нет, можно было соорудить шатёр из плащ-палаток, разжечь костёр и переночевать. Не жравши и не пивши, но и без особых проблем. Я даже чуть не приказал строить лагерь. И приказал бы: прогулка на тридцать с лишним километров меня не привлекала, но Садреддин Мехтиев, которого все для простоты звали Саня, отходивший в сторону справить нужду, примчался перепуганный, даже штаны толком не застегнув, и сообщил, что в лесу бабы.
Объяснить он толком не мог — с русским языком у него были проблемы и в обычной жизни, а когда волновался, так его вообще понять было трудно. Саня прославился, когда в карауле напугал прапорщика.
Ночь, начальник караула со сменой идет менять Мехтиева, а тот, завидев с вышки делегацию, стал действовать строго по уставу. Остановил, приказал осветить лицо, потом приказал прапорщику подойти поближе к вышке, а потом свесился с неё и спросил: «Товарищ прапорщик, сейчас стрелять или после? »
Так что слова Мехтиева принимать слишком близко к сердцу не стоило, но тут он был перепуган почти до полной невменяемости.
Бабы, шепчет страшным голосом, бабы. Такие! По жестикуляции получалось — большие. И с грудью, тоже большой. И страшные. Саня пытался что-то изобразить, гримасничая, но выходило у него это не слишком понятно.
— Чёрные, — сказал Мехтиев. — Полосатые... Такие...
Чёрные, полосатые и особенно — такие, это настораживало. Согласно легендам, лесные девки выглядели именно так — будто английские коммандос, с лицом, разрисованным коричневыми и зелёными полосами. И чёрт с ними, с полосами и девками, только, по тем же легендам, девки лесные очень не любили зрителей. То есть совсем не любили. Иногда исчезали между деревьями, как бесплотные духи, а иногда могли убить слишком уж навязчивого наблюдателя. Ножом или даже стрелой из лука.
В нашем батальоне такого не было давно, собственно, наверное, никогда не было, чтобы убитые. А вот встречали их, лесных девок, неоднократно.
— Где? — спросил я.
Саня ткнул дрожащим пальцем в сторону леса, и я тихонько приказал всем забирать плащ-палатки и двигаться по дороге прочь от этих красавиц.