Оба темерийца вскочили на ноги, хватаясь за мечи:
— Как ты назвал Его Величество?! — младший, наконец подавший голос, говорил, словно заржавленным ножом по камню царапал.
Толстопузый подвигал бородой:
— Это он у вас там, в Темерии, «величество», а мы кровью своей и отцов своих выстрадали право называть любую жопу — жопой! И ручки с цацек своих уберите, вы-то здесь сами-четвёртые, а со мной — десяток моих будет. Да и сам барон Кроах ас-Сотер, я сиречь, сумел бы, пожалуй, нашинковать обоих вас, милсдари, не вынимая пальца из ноздри. В общем, хрен вам, а не девчонку. Хорошо б вышвырнуть вас, да уж ладненько, так и быть, посидите здеся, погрызите каплунов в меду — за мой грошик.
Сказав так, пузан с самым оскорбительным видом бросил на стол золотую крону да и отошёл прочь.
Темерийцы так и остались стоять, вращая глазами: младший покраснел так, что, пожалуй, впору было звать лекаря — отворять кровь. А потом старший заметил Ангуса эп Эрдилла.
Заметил и шагнул в их сторону, выпятив челюсть.
— Что ж, милсдари, — сказал Ангус, не отрывая, казалось, взгляда от своей миски со свининой, — кажется, вам представится возможность показать, чего нынче стоят человечьи бойцы.
— Эй, хозяин, сколько мы должны за стол и посуду? — позвал Стрый Густава Эббларда, посасывая оцарапанную ладонь: младший оказался достаточно проворен, чтобы успеть выхватить кинжал — но недостаточно, чтобы воспользоваться им с толком.
— Позвольте, милсдари, заплатить мне. — Ангус говорил медленно, проталкивая слова сквозь всё ещё перехваченное горячим бешенством горло. Плащ его был в соломе и грязи, а на треснувшей столешнице, там, куда он ткнулся ладонью, когда Слон ударил его под колени, выбивая из заклинательного транса, остался выжженный отпечаток.
Густав Три Пятки осмотрелся взглядом столь философическим, что впору б в Королевском Совете заседать.
— Отчего-то думается мне, вашести, что после того, что вы здеся устроили, деньги ваши мне могут и не понадобиться. Вы хоть знаете, кого вы макнули в нужник?
Слон, едва вернувшись со двора и теперь брезгливо отряхивая ладони, пожал плечами.
— Говнюков темерийских, — сказал меланхолично.
В зале кто-то нервно гоготнул — и тут же снова затих. Народец и вообще среагировал на драку странно: ни криков, ни советов; словно выключили — мгновенно — звук и забыли после включить.
И это было странно, поскольку темерийцев — здесь, в Соддене, и сейчас, через двадцать лет после Большой Войны, — любить не мог никто.
(«Темерия», «Содден», «Дол Блатанн» — названия заняли отведённое им место, перестали быть просто набором знаков. За ними проявился смысл, трагедии и успехи. Проявились люди. И проявилась история — медленные ритмы климатических изменений, холода, приходящие слишком рано и слишком надолго, изгибы и вывихи отношений людей и Старших Народов, страны — воплощения своих государей, и самодержцы — воплощения глубинных инстинктов сим-игроков. Всё это соединялось в странных пропорциях в их головах, становилось из смеси сплавом, плавя одновременно и их самих, превращая из игроков в Игрока, верша ту высшую алхимию духа, ради которой и вылепляли сим-реальности.)
Стрый обводил взглядом их, сидящих здесь: лесорубы, гуртовщики, несколько наёмников, аэдирнский купец — из тех, что приторговывает мелочишкой и не лезет под ноги большим людям. Ни одного представителя Старшего Народа, понял он вдруг. Только люди.
Их четвёрка — купно с Ангусом — бросалась в глаза, как прыщ на лбу.
Что-то такое пришло в голову и Арцышеву. Смотрел он в сторону, но Стрый отчётливо услышал: уходим!
— Уходить бы вам нужно, вашести, — эхом откликнулся кабатчик.
Стрый кивнул. Ангус же положил на край стола две золотые кроны — хозяин как раз сметал тряпкой черепки и остатки пищи, — монеты исчезли как по волшебству.
Вечер оказался странно тёплым для стоявших даже в разгар лета холодов. Лес подступал к корчме вплотную, потому, хотя солнце ещё не закатилось, тьма повисала за плечами. И они шли, шагали, скользя между тьмою и светом, — вперёд, вперёд, по лесной дороге, по мокрому от вечерней росы подлеску, по мясистому папоротнику и хрусткому сухостою. Но от теней всё равно было не сбежать.
— А вот насчёт лошадей мы не подумали, — сказал, посапывая, Слон.
— Не подумали, — согласился Стрый.
Арцышев поиграл пальцами:
— До местечка Айн Адан, Танцующий Огонёк, с десяток миль. Ночь пути. А там, на рынке, полагаю, найдутся и лошади, и шорник с упряжью.
— А ещё плётки и кожаные костюмы, — проворчал Слон.
— У вашего друга очень странное чувство юмора, — сказал Ангус, а Слон произнёс внутри отчётливо: «Это не хвост» — и нервно потёр ладони на короткий хохоток Арцышева.
— И где же этот Айн Адан? — Стрый остался совершенно спокоен.
— К северу, держа на Ось Мира.
— Тогда двинули.
И они двинули. Слон всё такой же встопорщенный — Стрый попытался пригладить ему эмофон, но тот пыхнул жаром и яростью, пришлось отступить. А вот от Ангуса расходились волны ледяного спокойствия, почти безразличия, во что Стрый, конечно же, не верил, учитывая обстоятельства, ни на ноготь.
«Не сократить ли нам?» — спросил немо.
Арцышев кивнул и зашевелил пальцами, будто гонял на виртуальной такте. Определённая соматика визуализировалась уж очень чётко.
А потом Арцышев остановился, напрягся, быстро растёр ладонями лицо и напрягся снова.
— Вот же ж мать, — произнёс потерянно.
И добавил:
— Стрый, кажись, конячка сдохла, а мы — в самую масть вошли.
И сразу же вскинул голову Ангус.
— Милсдари, — произнёс все тем же холодным безразличным тоном. — Сдаётся мне, за нами погоня.
И тогда — на самом пределе восприятия — остальные тоже услышали топот копыт.
Случается так: ты открываешь глаза и понимаешь, что находишься неизвестно где и когда. Ты поднимаешься — ты лежишь в постели, или на куче соломе, или подле прогорающего костра, укрытый попоной, или кожухом, или звериным мехом, — ты осматриваешься и осматриваешь себя. Ты видишь старые шрамы, мозоли на руках, грязные, неровные, ороговевшие ногти или, напротив, ногти ухоженные и чистые. Всякая вещь, на которую ты глядишь, означает нечто с тобою произошедшее — намедни, недавно, когда-то, давным-давно, но, кроме вещей, в памяти твоей сперва нет ничего, словно ты и есть только эти вещи и ничего более. Вещи — это профессия, это положение в обществе, это то место, которое ты занимаешь, и то место, на которое ты можешь претендовать. Ты дотрагиваешься до грубой глиняной посуды, до вытертых ремешков на рукояти меча, до кольчуги с побуревшими кольцами или до бархата плаща. Ты чувствуешь тяжесть и грубость этого мира, его конкретность и угловатость. Его, как тебе кажется, неизбежность. И постепенно контуры этого мира накладываются на тебя, из их пересечения проступает твоя собственная самость, из них являешься в мир ты. В лесу кричит сова, во дворе брешут собаки, кто-то ходит этажом ниже, поскрипывая досками пола, фыркает стреноженная лошадь — и твоё прошлое обрушивается на тебя, словно оно — хищник, а ты — жертва. Оно грубое, словно насильник, и оно же ластится, будто верный пёс. Оно знает тебя, как знала бы тебя старая любовница, оно изысканно и вычурно в своих претензиях на тебя, и оно же просто и конкретно, словно вытертые ремешки на рукояти меча, словно шероховатость глиняной посуды, словно бархат плаща. Оно входит в тебя, заполняет тебя, становится тобою. И только где-то глубоко-глубоко, под спудом этого заполонившего тебя грубого, конкретного прошлого, этих вещёй, этой реальности мира тлеет память о мире другом, под другими небесами. Он, этот мир, не лучше и не хуже, он просто — другой. И теперь, где бы ты ни был, куда бы ни отправлялся, в каких схватках и пирах ни участвовал бы, это чувство — отныне и навсегда — поселяется в тебе, живёт в тебе, движет тобою. Заставляет совершать подвиги и безумия, поскольку — раз за разом — всё кажется, будто она, эта другая жизнь и другие небеса, значат что-то большее, что-то важнейшее, чем конкретная, грубая реальность тебя, проснувшегося в постели, на куче соломы, подле прогорающего костра, укрытого попоной, или кожухом, или звериным мехом. Что там — лучший ты и там — лучший мир. Твой мир.
Потом — однажды, когда-нибудь, если повезёт — ты встречаешь и иных, таких же, идущих по жизни с памятью о другом мире и других небесах. И вас притягивает друг к другу: может — судьба, может — память, может — сны о том небе и о том мире. Ты вдруг начинаешь чувствовать, что чувствуют те люди, предугадывать их поступки и их слова. Ты сумеешь действовать — вы сумеете действовать — как один человек, как пальцы на одной руке. Двое, трое, пятеро — редко когда больше. Порой это может изменить твою жизнь, порой — нет, но когда ты найдёшь их, других людей, ты уже никогда не сможешь оставаться прежним. Никто из вас не сможет оставаться прежним, потому что все вы — станете одним.
Потом — однажды, когда-нибудь — ты уйдёшь: погибнешь в бою, утонешь в море, рухнешь, оступившись, со скал. Или, как бывает, просто уйдёшь, когда тебе надоест просыпаться в постели или на куче соломы, подле прогорающего костра, укрытым попоной, или кожухом, или звериным мехом. Ты уйдёшь, потому что вспомнишь, где находятся другое небо и другой мир.
Ты уйдёшь, а тело твое — цифровая копия — продолжит жить: без цели, без смысла, на сформированном — пока ты был жив и был здесь — скрипте. Вот только оказавшись по ту сторону, вернувшись (уходя — как ты думал), выйдя в другой мир и под другое небо, ты снова начинаешь вспоминать небо и мир — отличные от тех, где ты оказался.
И тогда ты вдруг многое поймёшь о сути реальности.
Бежать по лесу в сим-реальности — зная, что не осталось различий между цифрой и телом, — оказалось делом непривычно изматывающим. Ноги заплетались, а воздух комом вставал в глотке. Всё вокруг сделалось настоящим. Истинным.