Нервная женщина, стоящая у переднего края толпы, тянется через сцепленные руки ополченцев, стоящих на страже у входа, чтобы дотронуться до кружева на рукаве Хопкинса.
– Говорят, – всхлипывает она, голос дрожит, – что ведьмы устроили мессу в лесу…
Медленно он поворачивается, чтобы взглянуть на нее, и берет ее руку в свою, imitatio Christi.
– Не бойся, достопочтенная, – говорит он, – их козням пришел конец.
И тут словно прорывается плотина, и на него обрушивается поток протестов, сплетен, вопросов и просто ужаса. Одна женщина сетует, что нет солдат и Эссекс остался без защиты.
– Да, – говорит ее соседка, – и если Лондон достанется королю…
– Вам не нужны здесь солдаты, милочка, поверьте мне! – кричит в ответ язвительный корабельщик.
Другой адьютатор настаивает, что паписты каждую ночь высаживают в Харвиче людей с кораблей, присланных королевой Марией. Он сам был свидетелем этому.
– Мои дорогие соседи… – начинает Хопкинс, но его слова теряются в общем гаме. Толпа зубоскалит, препирается и трется друг о друга, это кипящая масса лохмотьев, оспы и страха, их зерно посинело от плесени, их скот околевает на полях, красные руки войны и голода вкривь и вкось перекроили их маленький мирок.
– Люди добрые… – пытается он снова, но обнаруживает, что теперь его одолевает приступ кашля. Привкус крови. Он прижимает платок к губам, и на шелке остаются алые пятна. Он видит алые пятна.
Он быстро сжимает платок в ладони и прячет его в кулаке. Но недостаточно быстро. Сколько человек успело увидеть? Достаточно, чтобы позже я узнала об этом. Те, кто стоит впереди, близко к нему, – женщина, которая трогала его за рукав, – молчат, пораженные. Кровию агнца. Гнилые яблоки. Сглотнув кровавую слюну, он вытирает губы о манжету рукава. Наконец он говорит, хрипло и с влажными глазами.
– Мои добрые соседи, – снова приветствует он их, – я знаю, что вы праведны, как никогда прежде. Говорят, где у Бога своя церковь, там и Дьявол построит свою часовню. Меня зовут Мэтью Хопкинс.
По толпе пробегает волнение, ропот, бормотанье, рокот, усеянный мрачным «читель» этого нового зловещего звания – Разоблачитель ведьм, Разоблачитель ведьм. Мэтью Хопкинс, Разоблачитель ведьм.
– Да, – продолжает он, снова обретая силу, скромно улыбнувшись, его слова пробиваются сквозь красную мокроту в горле, – «Разоблачитель ведьм», так меня называют. Но я не знаю ничего, кроме Божьего Слова, не вижу ничего, кроме того, что Он решил открыть мне. Семь женщин мы задержали этой ночью, – продолжает он, делая широкий жест в сторону трактира позади него – широкий и неразумный, потому что толпа снова зашумела, заглушая его голос. Теперь раздается крик: «Вздернуть ведьм», и камень бьется о выбеленную крышу трактира. «Изгоним Дьявола отсюда!» – и еще один. Толпа снова нахлынула, ополченцы пытаются оттеснить ее своими шестами, ругаются и плюются; Христос в них действительно восстал, как кипящее молоко, которое грозит пролиться из ведра.
– Мои добрые люди! – кричит Хопкинс, уже в отчаянии. – Не бойтесь, ибо Господь дает силу народу Своему, Господь благословляет народ Свой, избранных Своих, миром! Эти женщины должны быть судимы по законам нашей страны. Ибо разве они не презирают нас, благочестивых людей, каковыми мы являемся, как похотливых бунтарей? И любителей анархии? Они говорят, что мы просто компания сапожников, мясников и лавочников, которых радует и забавляет беспорядок! Это не так! Наша новая и освященная нация будет… – Усилия Хопкинса утихомирить толпу оказываются тщетными, и он отступает, широко раскрыв глаза, в сторону гостиницы.
– Неудивительно, что Князь ада пришел творить свою тьму здесь, где нет ни святых, ни распятий, чтобы отпугнуть его! – кричит какой-то несчастный в задней части толпы, и эти лодианские[16] настроения вызывают целый поток воплей и проклятий. Смерть епископам, и не делай себе никакого изображения того, что на небе вверху. Слово переходит в удар, затем в пинок, затем в драку, и достопочтенные дамы разбегаются во все стороны, трубя, как гусыни, или же вырывают клочки из волос своих сестер и бьют своими маленькими ручками по закрытым плащами спинам всех, до кого могут дотянуться. Черно-красные и грохочущие, разъяренные почти до восстания, и если бы сам дьявол разгуливал среди них, никто бы не заметил, – настолько они поглощены происходящим. Мужик из Бергхолта – огромный грубиян, вываливающийся из своего потрепанного дублета, принес кувалду. Он поднимает ее к незабудковому небу и обрушивает на поросший мхом камень старого рыночного креста (который стоял здесь, по словам некоторых, со времен Эдуарда Исповедника[17].
Мы сидим и внимаем беспорядкам, разворачивающимся на улице внизу, это все, что мы можем делать. Мы смотрим, как Стерн наблюдает в окно. Пытаемся прочесть мимику его лица, как моряк читает бесконечно малые колебания точки компаса, и таким образом оцениваем вероятность того, что нас разорвут на части под дневным палящим солнцем позднего марта, пока птенчики трезвонят с крыши. Все рушится, вот так. И приидет Царствие Его.
19. Подозреваемые
День сходит на нет. Толпа редеет, да и ярость ее рассеивается. Кто-то, набравшись эля, ковыляет через болота обратно в свои деревни. Кто-то удаляется в «Красного льва», чтобы набить брюхо мясным пирогом. Другие отправляются с приспешниками Даусинга к Св. Марии, чтобы посмотреть, как они сбивают лики ангелов на надгробиях. Поэтому к тому времени, когда на закате прибывает повозка, чтобы отвезти нас в Колчестер, стыд, усталость и быстротечный весенний ливень сговорились очистить улицы, и господин Стерн выводит нас в сумерки; никем не замеченные, босые, мы ковыляем по грязной улице. Там, где стоял рыночный крест, теперь лишь тупой остов, напоминающий лошадиный зуб, а грязь усеяна белесыми обломками камня. Наши руки по-прежнему связаны, одежда грязна, а лица под чепцами унылы. Все мы голодны, но только Лиз Годвин достаточно глупа, чтобы, пока ополченец подсаживает ее в повозку, хныча, сказать поджидающему нас Хопкинсу, что мы целый день ничего не ели. «Вы голодны. Так что? – думаю я злобно. – Вся Англия голодна».
Хопкинс игнорирует Лиз Годвин. Хопкинс, кажется, игнорирует все.
Выпрямившись в седле, он смотрит в пустоту серо-голубого неба, и, когда нас уводят, на его лице не видно радости.
Может быть, его гложет чувство вины, потому что мы – Мун, Лич, Кларк, мать и я – кое-как одетые, в разной степени подавленности, дееспособности и нездоровости, представляем собой жалкое зрелище. Или нет, дело не в этом. Мне кажется, дело в том, что это не конец, а начало. Нам связали руки и скоро запрут в камере, но на этом все не закончится. Нет. Как говорится, кота выпустили из мешка. Кот на самом деле истерично выпрыгивает из щели между облаками и несется через всю округу, туда, где теплые незасеянные поля ждут первой грозы. Интересно, чувствует ли он себя глупо, взвалив на себя такую ношу? Возможно, он чувствует себя глупо, потому что умирает. Есть ли хоть одно начинание, которое не кажется в высшей степени неважным человеку, столкнувшемуся с таким ярким свидетельством своей смертности, как красная кровь из его собственного тела на белом платке? Мы все видели этот платок, высунувшийся из его кармана, когда он спорил со Стерном и констеблем. Мы все слышали этот влажный кашель, когда он стоял под окном. Кровь. Ваша кровь должна оставаться внутри вас. С этим согласится каждый христианин – хоть папист, хоть пуританин. Насколько я знаю.
Я забираюсь в повозку последней. Хопкинс смотрит в мою сторону, когда я устраиваюсь на тюфяке.
– Вам предстоит много работы, сэр, – говорю я.
– Да укрепит Господь мой дух, – тихо отвечает он и разворачивает лошадь. Телега выезжает из Мэннингтри, и мы с Хелен, примостив наши подбородки рядышком на край борта, выглядываем из-под чепцов и смотрим, как город уменьшается в последних лучах вечернего солнца, до тех пор пока крыши домов не превращаются в бурые пятна на берегу Стоура.
– Ну и колымага, – вздыхает Хелен, почесывая подбородок.
Я чувствую, что взгляд ее черных глаз переместился на меня, и решительно смотрю на горизонт, чувствуя, что у меня нет настроения болтать. Но мои чувства ничего не значат.
– Уже тоскуешь по своему милому, да? – говорит она.
– Что? Нет.
Но я тоскую. Я думаю о том, что он не пришел. Что Джона Идса нигде не было видно. Думаю о том, как мы лежали вместе и я сказала ему, что люблю его, и он ушел. Оставил меня на милость Хопкинса и Стерна. Оставил меня умирать – ведь он знал, что происходит. Я поворачиваюсь и смотрю на Хелен. Она старше меня на несколько лет и больше знает про жизнь.
Точнее, знает настолько, насколько это возможно в Мэннингтри. Я могла бы спросить ее, что означает его поступок и как она думает, вернется ли он еще. Но, конечно, я оставляю эти вопросы при себе. Вместо этого я спрашиваю Хелен, получила ли она весточку от своего мужа Томаса, который сражается за парламент. Внутри этого вопроса есть еще один: пошлешь ли ты ему весточку? И вернется ли он, чтобы здравый смысл встал между нами и смертью?
– Нет, с самого Рождества, – зевает она. – Тогда он был в гарнизоне в Тонтоне.
– А где находится Тонтон?
– Откуда мне знать, черт возьми? Где-то на западе.
Я спрашиваю, не думала ли она последовать за ним в армию, как некоторые другие женщины. Она криво усмехается:
– Что? Присоединиться к каравану шлюх и костоправов? Это вряд ли. Ты же слышала, как люди короля обращаются с женами тех, кто воюет на стороне парламента? – Ее глаза сверкают. – Разрезают тебе ноздри и полосуют щеки своими кинжалами, а потом говорят, как я слышала: «Оказываю услугу твоему благочестивому мужу – освобождаю от плена похоти».
Она издает довольно жестокий смешок, и я думаю, как жаль, что она родилась девочкой и поэтому не может поскакать на войну и полностью отдаться своей пьянящей жестокости, как мог бы мальчик. Она противоестественно невозмутима, несколько черных прядок выбились из-под потрепанного чепца. Пухленькая, симпатичная Хелен.