– О, Бекки, – бормочет она, – мой Кролик. Я боялась, что они забрали тебя навсегда.
И я верю, что она правда думала, что меня увели навсегда, и правда боялась.
Как говорится, лучше поздно, чем никогда. Она отступает, чтобы осмотреть меня, но, конечно, не может разглядеть ни дюйма – ни синяка, ни кости – в камере слишком темно.
– Бекки? – Мои руки – в ее руках – дрожат. – Куда он тебя водил? – спрашивает она, имея в виду надзирателя. – Тебя делали больно?
Я качаю головой. Что я могу сказать?
Она отводит меня в тот угол камеры, где мы проводим дни в тесноте, при скудном свете огарка свечи. Остальные вздыхают и шевелятся на нашей убогой соломенной подстилке, но не просыпаются. Она гладит меня по волосам и снова спрашивает, куда меня водили. Я говорю ей, что куда-то вниз, в подвал. Про труп и сон я умалчиваю.
– Для встречи с Хопкинсом? – спрашивает она.
Я киваю.
– И он убеждал тебя признаться?
Я снова киваю. Она выжидающе смотрит на меня, и я вижу, что она думает, что я уже призналась. Я киплю от негодования за то, что она так думает про меня.
– Он убеждал, – говорю я, – но я не буду, – лгу я.
Тогда она хватает меня за плечи, смотрит мне в глаза и говорит, чтобы я не была мягкосердечной идиоткой.
– Сделай это, – шипит она. – И прямо сейчас, пока они не проснулись.
Я говорю, что не буду, и напоминаю ей, что она невиновна в том, в чем ее обвиняют, и что она должна твердо придерживаться этой невиновности.
Она плюет на это – совершенно буквально, плюет на пол – и, пристально глядя мне в глаза, спрашивает, неужели я не понимаю, что гораздо больше достоинства в том, чтобы быть злодеем, чем жертвой?
И я спрашиваю ее: «А как же мое достоинство, мама?» Я напоминаю ей, что она просит меня солгать, а это большой грех.
– Чепуха, – говорит она. – Ты еще слишком молода, чтобы беспокоиться о достоинстве, девочка моя. Достоинство – это игра для старух. А как же твоя жизнь?
Она берет мою руку, крепко сжимает ее и кивает мне. Все происходит слишком быстро, и этот момент не может вылиться в большую осознанную нежную привязанность между нами, но этот момент – все, что у нас есть. Я сжимаю ее руку в ответ. Кладу голову на ее плечо. Мои брови липнут к ночному поту с ее шеи.
– Я хотела бы знать, мама, – спрашиваю я, – как Бесси Кларк потеряла ногу?
Она недоуменно моргает, а потом осознает, что у меня больше не будет возможности спросить, а если я не спрошу, тогда никто не будет знать, как Бесси Кларк потеряла ногу.
– Ее отгрызла собака, – говорит мама.
Затем усмехается и, обняв меня за шею, притягивает к себе и яростно целует в лоб.
– Хотела бы я раньше тебе это сказать, Бекки, – говорит она.
И добавляет:
– Сделай это. Сделай это прямо сейчас, девочка.
Так я и поступаю. Все происходит так, как сказал дьявол – я начинаю кричать. Прибегает слуга тюремщика и обнаруживает, что я отчаянно скребу дверь камеры, да так сильно, что два моих ногтя вырваны с мясом. Я бьюсь и вою на грязном полу (довести себя до исступления на удивление легко – стоит только начать, как импульс собственного безумия несет тебя вперед, как охваченную огнем свинью, скатывающуюся с холма). Я говорю слуге, что он должен немедленно привести своего господина, потому что у меня больше нет сил находиться среди невест Сатаны, чьи скрытые заклинания в этот момент душат меня, разжигают во мне пламя, и что если он не заберет меня из этой проклятой камеры, то к полудню я уже буду мертва. Я требую, чтобы меня немедленно отвели к Хопкинсу – к Разоблачителю ведьм. А мать все это время сидит в углу камеры, куда не доходит слабый свет его свечи, и гогочет, как сумасшедшая (а может, она таковой и является). Она не догадалась сказать мне это, но я знаю, что она любит меня и хотела бы видеть, как я расцветаю.
Остальные начинают просыпаться и смотрят на происходящее мутными глазами, сбитые с толку развернувшейся суматохой. Только Хелен Кларк понимает, что происходит, и когда тюремщик и его слуга обхватывают меня и пытаются вытащить из камеры, она плюет на мои покрытые струпьями ноги и говорит, что я буду гореть в аду, если вздумаю предать их, и это самое малое, чего я заслуживаю.
26. Признание
Видно, что теперь, когда я слушаюсь его, он меня побаивается. Раньше он не боялся. Это потому, что он думает, что я выбрала быть послушной?
Неужели каждый реверанс, каждое «да, господин Хопкинс» напоминают ему о том, что сердце молодой женщины – дикая негостеприимная пустыня, где не место для разума? Мужчинам нравится властвовать над женщинами силой.
Умная женщина делает так, что мужчина забывает о себе, и оба выигрывают от этого. До тех пор пока он вдруг не проснется однажды утром в холодном поту и не вспомнит правду о самом себе, и правда пронзит его насквозь, будто пуля навылет. Нет. Я бы предпочла быть женщиной. Мы осознаем свою ничтожность перед Богом, потому что мы осознаем свою ничтожность перед мужчинами. И можем посмеяться за их спинами.
Теперь меня держат на верхних этажах замка, у меня есть раковина и маленькое зарешеченное окно, сквозь которое мне видно оловянное небо, грязную стену, клочок земли, покрытый зеленой травой. Сегодня я буду давать показания. Судьями будут граф, баронет и рыцарь. Господин Хопкинс принес мне чистое платье и зеркало. Зеркало, как самую обычную вещь. Я пытаюсь скрыть свое волнение. Я понимаю, что это ничем не примечательное и простое зеркало – вот в углу пара жирных отпечатков, но как по мне – это чистое колдовство. Мне рассказывали, что зеркало – будто картина, написанная проникающим в него светом, но только все выглядит более реальным, чем на картине, – настолько, что, кажется, можно просто шагнуть в него, как в дверной проем, и соединиться со своим отражением так же легко, как сказать «утро доброе» или «благослови, Господи». По правде говоря, я рада, что у меня никогда не было зеркала, потому что за время, проведенное в тюрьме, моя внешность явно должна была испортиться, но так как прежде я видела только лишь свои очертания, то никогда не узнаю, насколько все изменилось к худшему. Я поворачиваюсь перед зеркалом и так и эдак.
Я наклоняю подбородок и широко открываю рот, рассматривая бледные скулы и маленькие зубки. Я в полном восторге от себя, от этой Ребекки Уэст. Я снова чистая. Волосы обрезаны чуть ниже плеч и убраны под новый белый чепец. Простое серое шерстяное платье с высоким воротничком. Как говорится, невинная овечка.
Сидя перед судьями, я уже не так впечатлена собой. Граф Уорвик – высокий, с острым носом – очень быстро говорит и носит модные пышные рукава из золотистого шелка. Его волосы сползают назад, обнажая макушку, как будто их сдувает ветром при его стремительном продвижении по нашему несчастному маленькому миру. У него есть корабли, рабы из Африки, он владеет значительной частью Массачусетского залива, но, глядя, как он сидит здесь и почесывает локоть, я не могу уразуметь, как один человек может успевать заниматься всем этим и при этом оставаться тем, кого можно назвать человеком. Вот баронет, сэр Харботтл Гримстон, лорд-наместник Эссекса; его волосы волнами спадают из-под черной бархатной шапочки, будто уши спаниеля. Это тот самый баронет, я знаю, что выдал ордер на арест матушки Кларк. Мне не нравится его манера говорить – вкрадчиво, как господин Хопкинс; баронет считает себя очень умным, но мне кажется, он далеко не так умен, как господин Хопкинс, хотя и сидит такой важный, как жаба, в атласах. Далее, сэр Томас Боуэс, рыцарь, чье лицо выглядывает из чудесного кружевного воротника бледно-нежным подснежником. Заметно, что сэр Томас не может понять, насколько благоговейно ему подобает держаться в присутствии графа и баронета, и в итоге с такой частотой колеблется между совсем не и весьма благоговейно[23], что возникает опасение, как бы его изящная шейка не переломилась надвое. Тусклое весеннее утро, размытый дождем свет, и никто из них не хочет сидеть здесь, в замке, и слушать лепет деревенской девицы из-под одолженного чепца.
Вот что я им рассказываю.
Как-то вечером, на Покаянный день, когда мне было еще шестнадцать, мать попросила меня поторопиться с работой, потому что она хотела, чтобы мы вместе с ней навестили кое-кого до захода солнца. Две женщины, идущие по полям, с промокшими от вечерней росы ногами. Затем мать строго-настрого наказала мне никогда не говорить о том, что я увижу или услышу, и я честно пообещала, что никому не расскажу (во благо моей почтенной аудитории, я опускаю глаза и слегка краснею). Наконец мы пришли к какому-то дому, но я не знаю, кто его хозяин, и никогда не видела его ни до того, ни после, и внутри нас ждали матушка Кларк и Лиз Годвин (в своей небылице я решила упоминать только тех из нас, на ком уже поставили клеймо). Лиз Годвин достала какую-то книгу в красной обложке, и мы прочитали какую-то молитву, которую я не запомнила, и тогда появились бесы, как есть в своем истинном облике, издающие звуки, похожие на бряцанье морских раковин, нацепленных на плащ Повелителя Хаоса. Я рассказываю им, что юбки матушки Кларк были до краев наполнены бесами, принявшими форму голубоглазых котят, родившихся не более недели назад, и что матушка Кларк целовала каждого и приговаривала, что они ее дети, рожденные от самого красивого мужчины, какой только есть в Англии, и что эти существа привели меня в восторг. Я рассказываю, что матушка Кларк обратила ко мне свой мутный взор (ее лицо было как череп, обтянутый кожей, столь древней, как у заплечного мешка Мафусаила) и велела мне соблюдать договор и молчать о том, что видела, а иначе меня ждут ужаснейшие пытки и адские мучения или даже хуже. Я говорю о соглашении с дьяволом и о клятве, в которой я отреклась от благословений Христа Господа нашего и от всего, что нам дали его муки; я говорю о черной собачонке, которая запрыгнула мне на колени и трижды поцеловала меня, и эти поцелуи были ледяными (Хопкинс поясняет, что ведьмы часто рассказывают, что касания дьявола неестественно холодны, и именно по этому признаку они всегда узнают своего господин