— Да, жена у тебя, Данилыч, действительно с тяжелым характером, — сказал дед Сашок, — а мальчонка — сила! Ты его, Данилыч, береги… Мы тебе всем обществом поможем… Глядишь, Глинка новый вырастет… Ты не улыбайся, дело я говорю.
Они помолчали. Красные точки папирос вспыхивали и гасли. Никита крепко спал, улыбаясь сквозь сон. Впереди у него была вся жизнь, прожито и сделано было совсем немного. Но это неважно: доброе начало — половина дела.
НАСТЯ
Поздно ночью я возвращался домой из Ясырок, куда ходил на «улицу» записывать частушки. Совершал я эти походы обычно с Настенькой, дочерью бакенщика Панфилыча, у которого снимал квартиру. Я приехал в эти места в отпуск. Сегодня же иду один, Настенька приболела и не могла быть на «улице».
Ночь ветреная, дождливая. Дорогу развезло, и я иду обочиной. Сзади слышно пофыркивание лошади. Я оборачиваюсь — смутное, все увеличивающееся пятно движется за мной. Это едет подвода. Мне повезло: с подводой я доберусь до дому за какие-нибудь полчаса. Я останавливаюсь среди дороги и поднимаю руку.
Вот и подвода: это фаэтон с поднятым кожаным верхом. Такие уже редко где встретишь. Кучер резко натягивает вожжи, и лошади останавливаются. Я спешу подойти и слышу, как из-под кожаного верха кто-то ленивым баритоном спрашивает:
— Ты что, Степан? Погоняй!..
— Да прохожий тут…
— Из районных, что ли, кто? — спрашивает беспокойный голос. — Инспектор?.. Нет? Тогда трогай дальше, дурная башка…
Лошадь резко рванула, обдав меня грязью, и затрусила вперед. Я еле успел отскочить от колес.
Стою и ругаюсь, благо кругом безлюдье. Отведя душу, со злобным упорством шагаю вперед, думаю: уж очень знакомый голос у того, кто кричал из фаэтона. Где я слышал этот баритон?..
Ветер приносит мерный шелест волн. Близко Дон. Ускоряю шаги. Вот и берег реки. Под ногами скрипит мокрый песок, видна колеблющаяся темная кромка воды. В стороне, где река делает излучину, смутно выступают очертания небольшой избы, золотой звездочкой дрожит огонек. Панфилыч и Настенька ждут меня. Я почти вбегаю под навес избушки и замечаю, что здесь стоит темная фигура.
— Эй, кто тут?
— Это я, — говорит Настенька, отделяясь от столба. Она зябко запахивает на груди платок. — Встречать хотела, думала, заблудились…
— Ничего, дошел… промок немножко…
— Ну и немножко! — улыбается она. — И есть небось хотите… Пошли в избу!..
У нас с Настей свои, особенные отношения: она частенько посмеивается над моими походами за частушками, но тем не менее любит сопровождать меня по хуторам. Когда я, сидя где-нибудь на завалинке, торопливо записываю слова понравившейся мне песни, она стоит рядом и смотрит на быстро бегающий по бумаге карандаш. А сама вся вытянется, прислушиваясь к песне, и на лице у нее удивление: слова, которые раньше казались привычными, звучат по-новому, тревожат сердце. Настя втихомолку пишет стихи, я об этом догадался сразу, как поселился у бакенщика, — сам когда-то занимался этим. Мне она их не показывает, а я не спрашиваю.
Мы входим в избу. Настя щурится от света и сбрасывает с себя платок. Она высокая, плотная. Каштановые волосы кудряшками падают на лоб. Глаза у нее ласковые и чуть удивленные, припухшие красные губы смеются.
— Вот, батя, заявился наш пропащий, — говорит она звонко.
Панфилыч поднимает голову от стола, на котором лежит сеть: он в свободное время плетет сети. Сняв очки, осматривает меня.
— Эге, брат Тихоныч, ты, как я погляжу, весь в грязи.
— Подвода обдала…
— Ишь, черти непутевые! Костюм заляпали. Раздевайся, сушить будем…
Я рассказываю, как было дело. Панфилыч слушает и вдруг восклицает:
— Эге, да это ж тебя Истомин — лесник придонского лесного участка, что на той стороне Дона.
— Зачем же ему так поступать?
— Не угадал кто… а с нашим братом, простым, то есть мужиком, он не церемонится! — говорит Панфилыч.
— Эх, какой ты, батя, человек, — укоризненно говорит Настя, — сам Игнату Кузьмичу не симпатизируешь, зачем еще и человека настраиваешь? Откуда ты взял, что проезжал Истомин?
— А у кого ж еще пролетка с верхом? — резонно замечает Панфилыч.
Он замолкает и склоняется над сетью.
— Я сейчас рыбы поджарю, — говорит Настя и уходит в сени.
Панфилыч приглашает меня за перегородку, достает из дальнего угла цибарку.
— Погляди-ка, что я промыслил нынче…
В цибарке с жестким костяным стуком трутся стерляди.
— Здорово! Где же это ты?..
— А у Кривого колена. Сегодня рыбакам помогал, сеть мою они пробовали… Мне еще одну связать надо…
— Что это ты взялся!
Панфилыч ставит ведро на место, оглядывается и шепотом говорит:
— Настюшке хочу обновку к именинам справить, соображаешь? Продам вот еще сеть, куплю ей отрез…
Я понимаю старика: заработок бакенщика скромен. Вот и приходится заниматься промыслом.
…За поздним ужином я рассказал Насте, какие новые песни записал на «улице», и между прочим сообщил, что сегодня там появился новый человек.
— Кто ж это? — заинтересовалась она.
— Не знаю. Студент, говорят, московский…
Настя навалилась грудью на стол.
— Не Юркой звать?
— Кажется… А что?
— Так… интересно вообще-то… да и знакомый у меня один есть Юрка, тоже в Москве учится, не тот ли?..
Я пожал плечами. Настя собрала со стола и вышла в сени. В окна избушки, постепенно стихая, стучали капли дождя, потрескивал фитиль керосиновой лампы. От тепла, сытного ужина и тишины меня стало клонить ко сну…
— Юркой, говоришь, звали парня-то? — неожиданно спросил Панфилыч.
Я с трудом стряхнул с себя дремоту:
— Юркой, а что?..
— Невысокий такой, тихонький?
— Ага…
— Ну, тогда беспременно он. Прилетел… вот уж я тебе скажу… — начал было Панфилыч с воодушевлением, но, увидев входившую Настю, поперхнулся. Настя подозрительно поглядела на него и присела к столу.
— Утихает дождик, — сказала она, — завтра погода хорошая должна быть… Я, батя, челнок у тебя с утра возьму, на ту сторону мне надо…
— Мне тоже надо съездить в район. И меня возьми, — сказал я.
Панфилыч хмуро смотрит на нас и, перестав ковыряться в сети, недовольно говорит:
— А на покос кто завтра пойдет? Сено-то корове надо запасать ай нет? Да тебе, Тихоныч, и ехать-то не в чем — костюм мокрый…
Мы обмениваемся с Настей понимающими взглядами: не любит старик одиночества. Но насчет покоса он прав: пора самая сенокосная. Придется отложить поездку.
Я ушел за перегородку и лег. Заснул не сразу: слышал, как скрипел дверью Панфилыч, выходя на улицу, чтобы посмотреть, горят ли бакены; как прошел по реке, глухо вздыхая, пароход и растревоженные волны долго еще тяжело бились о берег. Проснулся далеко за полночь. Из-за перегородки виднелся свет. Осторожно выглянув, я увидел, что Панфилыча нет, а за столом, упав головой на руки, сладко спит Настя. Исписанный лист бумаги лежал перед ней. Проходя в сенцы, я взглянул на строчки, разбежавшиеся по бумаге. Это были стихи:
Песней задержу тебя, любимый,
Чтоб до сердца добиралась дрожь,
Я не верю, что пройдешь ты мимо,
Как прошел косой и хмурый дождь.
Я тебя затем и призываю
И прошу с улыбкой, подожди,
Чтоб по жизни не прошел ты краем,
Как проходят серые дожди…
Я на цыпочках выбрался наружу и присел на берегу. От воды тянуло прохладой. В небе бежали тучи, закрывая луну, но иногда она прорывалась. Тогда река начинала играть на перекатах ярким светом, словно живая.
Из-за крутого берега выехала лодка, и тягучий скрип уключин раздался в тихом воздухе. Смотрю — знакомая сутуловатая фигура Панфилыча. Он подъезжает, выходит из лодки, садится рядом.
— Не спится?
Я молча киваю.
— Вон им тоже не до дремоты! — говорит он и показывает на тот берег. — Слышишь?
Слабый ветер доносит звуки баяна, людские голоса.
— Это у Истоминых?
— У них… сын на каникулы приехал, студент московский…
В голосе его слышатся откровенно неприязненные нотки.
Я улыбаюсь:
— Эх, Семен Панфилыч, да ты, я вижу, того… ревнуешь, что ли! А ничего не поделаешь, выросла девка — не удержишь, вылетит из гнезда все равно…
Панфилыч слушает, и на лоб его ложатся угрюмые морщины. Привык старик, что рядом всегда дочь, а вот теперь подходит пора расстаться, но он никак не хочет с этим примириться. Люди к старости всегда немного чудаковаты. Наверное, и я так же буду ворчать, когда моя дочь придет и заявит, что она хочет создать свою семью.
— Значит, говоришь, все одно ей улетать? — неожиданно перебивает мои мысли Панфилыч. — А ты думаешь, я этого не соображаю? Соображаю, брат… Но тут другая загвоздка. Я вот ее двенадцать лет на своих руках пестовал, мать-то, царство ей небесное, преставилась, когда Насте шесть лет всего было… Мог бы я жениться аль нет?
Я смотрю на него — он плечист и высок. На загорелом выбритом лице чернеют пытливые глаза. Я знаю, одевается Панфилыч всегда аккуратно: хоть и заплатанная на нем куртка, а чиста, хоть и старые брюки, а выглаженные.
— Да ты и сейчас хоть куда…
— Ага! Об этом я тоже когда-то думал. Однако не женился, дочери стыдно. Хватит, посходил с ума на своем веку, остепениться надо… Теперь такое дело: могу я за все это иметь угол под старость у родной дочери или нет?
Я пожимаю плечами:
— Разумеется.
— А я его не буду иметь. В доме Истоминых мне не жить, потому что я там буду все равно как синица в вороньей стае… Да и Настя тоже… Не могу видеть, как она жизнь себе испортить хочет, — глухо произносит Панфилыч. — Вот такое дело… как ты на это поглядишь?
Мне хочется рассеять его мрачное настроение, и я говорю шутливо:
— Что это ты, Семен Панфилыч? О Насте разве можно такое думать? И на Истомина у тебя что-то уж больно недобрый взгляд…
— Эх, Тихоныч! — говорит Панфилыч вздыхая. — А разреши поинтересоваться, как ты