Век диаспоры. Траектории зарубежной русской литературы (1920–2020). Сборник статей — страница 14 из 58

енного западного мира, присущ прежде всего характер амбивалентности. Для россиян изгнание становится одновременно сковывающим и освобождающим, трагическим и воодушевляющим, ностальгическим и открывающим новые горизонты, национальным и глобальным. Каждый из них должен разрешить для себя критическую антиномию между изгнанием как трагическим разрывом и как освобождающим преобразованием самого себя. Оба этих аспекта сложным и динамичным образом накладываются друг на друга в опыте русских эмигрантов, причем эта двойственность восходит к тем гибридным идентичностям, которые они выработали на родине еще до изгнания. Даже те, кто якобы «успешно» справился с изгнанием – хорошо известные всем нам Вячеславы Ивановы или Владимиры Набоковы, – в действительности всегда сохраняли сложные внутренние связи с местом своего происхождения благодаря воспоминаниям и амбивалентному использованию русского языка. Для Тургенева изгнание означало в лучшем случае смещение, усиление и преобразование своей инаковости по отношению к родине – притом эта инаковость всегда была стержнем его существования. Но оно означало также потерю воображаемого политического веса – интернализованного габитуса члена элиты – потерю, которая приводила его в замешательство, причиняла боль, и это не позволяет нам отнестись к опыту Тургенева как к обыденному переживанию жизни в диаспоре.

Случай Тургенева показывает несколько линий разлома или болевых точек в российском перформансе изгнания в XIX и XX веках. Одной из важных отличительных черт исторического перформанса изгнания было то, что вплоть до позднесоветского периода это явление касалось почти исключительно интеллектуальной и культурной элиты. Более того, Тургенев, будучи членом элиты, чья функция в обществе, где господствовали патронажные структуры, заключалась в том, чтобы служить царю и отечеству, не мог не воспринимать изгнание как насильственный отрыв от государя, что провоцировало кризис идентичности. Отрезанный от правительства и двора, Тургенев утратил не только все прагматические средства, позволявшие ему принимать участие в государственной политике, но был отлучен от церемониальных ритуалов и лишен «доступа к телу» императора – т. е. потерял привилегии, которые в придворной культуре являлись тщательно выверенными знаками социального престижа. У Тургенева были возвышенные идеи относительно политического руководства – идеи, которые он усовершенствовал, когда служил личным секретарем у барона фон Штейна, прусского государственного деятеля, которому Александр I доверил управление провинциями Восточной и Западной Пруссии после изгнания Наполеона. Штейн был прогрессивным немецким националистом, который много способствовал освобождению прусских крепостных и выступал за объединение Германии. Вдохновленный Штейном на размышления о природе правления, Тургенев замечал в дневнике: «не может все идти само собою: надобно и можно направлять [общественное] мнение. Я не всегда так решительно думал; но новейшие происшествия доказали справедливость слов сих»129. Это элитарное сознание, убежденность в своем праве и долге действовать ради народного блага – пусть даже иногда вопреки народной воле, – характерное не только для Тургенева, но и для большей части русской интеллектуальной элиты в разные века, и обусловило глубокий культурный разрыв, отделявший элиту от народа.

Разумеется, средства, доступные изгнаннику для выполнения этой политической и культурной миссии, были весьма ограниченными. Тургенев отреагировал на потерю статуса попыткой (по большей части мнимой) вступить в переговоры с императором, чтобы попробовать преодолеть противоречие между представлением о своей эмоциональной связи с царем и зависимостью от него и в то же время отстоять свое личное достоинство. Колебания между двумя пониманиями идентичности: социальным, основанным на взаимных отношениях, с одной стороны, и либеральным, исходящим из понятия закона, – с другой, имели место как во внутреннем мире Тургенева, так и в его внешних контактах с правителем и его сановниками. Хотя может показаться, что положение Тургенева в качестве изгнанника было переходным (между навыками патронажного поведения и самоотождествлением с правовыми и либеральными определениями личности и ее достоинства), однако диалог между изгнанником и первым лицом (или его людьми) оставался характерной, если не повсеместной чертой в русской и раннесоветской истории, независимо от того, было ли изгнание добровольным или насильственным, внутренним или внешним. Достаточно вспомнить Радищева в 1790‐х годах или Пушкина в начале 1820‐х годов, а также Мандельштама, Горького, Куприна, Алексея Толстого или Цветаеву в первые советские годы130. Таким образом, в крайне персонифицированной российской политической культуре, где правитель является главным арбитром в судьбе отдельных лиц, независимо от внешнего характера политической системы, изгнание нередко принимает форму опалы, что иногда побуждает обе стороны попытаться начать диалог и провести переговоры в той или иной форме, часто через посредников. Такое положение вещей, конечно, вряд ли характерно только для России. Оно восходит еще к античности: например, к высылке Овидия по приказу Августа в 8 году н. э. Русские авторы – и прежде всего Пушкин – были хорошо об этом осведомлены и активно это романтизировали131. В Советском Союзе ситуация изменилась в период с 1970‐х годов и до перестройки. В это время СССР действовал гораздо более последовательно при изгнании диссидентов и лишении их гражданства, в то время как сами диссиденты придерживались принципа: любое сотрудничество или договор с советским государством морально отвратительны и политически невозможны. Этот принцип, однако, не мешал им стремиться оказывать влияние на политическое и культурное развитие России132.

Еще более важной стороной подобных переговоров было то, что многие изгнанники продолжали настаивать на своей элитарной политической или культурной функции в управлении страной, и это оставалось частью их идентичности. Привычка формировать общественный дискурс, выступать в качестве совести нации, выражать потребности людей или представлять интересы угнетенных – все эти важные для российской интеллигенции системы легитимации оставались потаенными желаниями изгнанников и вдали от родины, сколько бы ни длилась разлука, хотя публичных форумов для исполнения подобных ролей у эмигрантов было намного меньше. Как показано в работе Памелы Дэвидсон, вошедшей в этот том, пророческая миссия, которую принимали на себя многие российские авторы, была для них столь важна, что они смогли адаптировать ее к условиям изгнания и придать ей новые формы. Даже те, кто осуждал подобные формы общественного признания, например Набоков, в конечном счете получали большую часть своего полемического превосходства и известности именно благодаря такому демонстративному осуждению. Большинство изгнанников продолжало поддерживать опосредованные отношения с общественностью, аудиторией или читателями, которые остались в России, и эти отношения, как и прежде, основывались на асимметричном, иерархическом распределении социальных ролей: принадлежащие к элите изгнанники по-прежнему присваивали себе право говорить от имени народа. В этом смысле российский опыт изгнания, по крайней мере до распада Советского Союза, никогда не достигал той степени децентрализации и детерриториализации, которую Пол Гилрой связывает с опытом диаспоры133. Территория продолжала определять идентичность даже на расстоянии, поскольку асимметричное распределение политического и культурного капитала сохранялось и за границей.

Вторая линия разлома, которую мы видим в случае Тургенева, пролегает между внутренним и внешним изгнанием. Только по счастливой случайности Тургенев оказался за границей именно тогда, когда декабристы выступили против царя, и власти требовали от него всего лишь вернуться в Россию и предстать перед судом. Что касается изгнания, то писателей и до него отправляли в ссылку: так произошло, в частности с теми же Радищевым и Пушкиным, однако то было внутреннее изгнание – в Сибирь в случае Радищева и на юг, в тогдашнюю Бессарабию, в случае Пушкина. Избежавшие казни декабристы также были сосланы за Урал. На протяжении всей имперской истории России ссылка в Сибирь (с момента ее покорения в конце XVI века) практиковалась систематически, что отчасти объяснялось колониальными и экономическими интересами, и помещикам даже предоставили право на высылку непокорных крепостных134. Разумеется, ссылка была также часто применявшейся (и относительно мягкой) формой наказания неугодных придворных. Она могла означать всего лишь потерю благосклонности и удаление от двора и из столицы, а на практике – ссылку в имение. Поучительно в этом смысле дело А. Б. Куракина. Попав в немилость в 1782 году за допущенный в частном письме неуважительный отзыв о фаворите Екатерины II Г. А. Потемкине, князь был удален от двора и из Петербурга135. Хотя он являлся протеже Павла и мог бы остаться при «малом дворе» в Гатчине, Куракин предпочел уехать в свое дальнее поместье Надеждино в Саратовской губернии, откуда вел оживленную переписку с другими аристократами. Корреспонденты убеждали князя вернуться в Гатчину и служить верой и правдой Павлу, как и полагается придворному, однако Куракин отвечал, что в своей добровольной отставке желал бы улучшить свои знания, навыки и гражданские достоинства для будущей службы, приводя в качестве примера изгнанников-римлян. В то же время он предпринял несколько попыток договориться о возвращении в Петербург. Здесь интересна бинарность его мышления: либо он сохранял отношения с правителем и двором в качестве полноценного вельможи, либо он полностью оставлял жизнь при дворе и вместо этого культивировал моральные добродетели, что могло сыграть в его пользу в случае изменения политических обстоятельств. Не довольствуясь ограниченной социальной ролью, Куракин прибег к обогащению своего внутреннего мира в качестве компенсации за потерю престижа. Его позиция показывает, что важнейшую роль для аристократа играли как доступ к правителю, так и представления о личном достоинстве, которые вступали в противоречие с необходимыми при дворе «курбетами». Все это можно рассматривать как предзнаменование важного советского феномена – полудобровольной-полувынужденной «внутренней эмиграции» – позиции тех, кто оставался на родине, но активно отмежевывался от общественной жизни и, очертив границу вокруг своей частной жизни, жил как бы в ожидании возможности настоящей эмиграции или смены режима. Внутренняя эмиграция, таким образом, стала формой изгнания без пространственного перемещения, но она была не меньшим отчуждением, поскольку влекла за собой разрыв социальных связей, без которых нет ни нормального общения, ни полноценного чувства принадлежности.