180.
К концу десятилетия Клюев стыдился своих стихов о Ленине:
Я книжку [«Ленин»] намарал,
В ней мошкара и жуть болота.
[…]
И не сковать по мне гвоздя,
Чтобы повесить стыд на двери!..
В художнике, как в лицемере,
Гнездятся тысячи личин…181
Летом 1934-го, уже находясь в ссылке, он написал поэму «Кремль» – амбивалентное обращение к средоточию власти, изобилующее отголосками пушкинского «Пророка»182.
В целом, как показывают эти примеры, писатели, оставшиеся в России после 1917 года, с новой энергией продолжали развивать существующую пророческую традицию. Как и прежде, ссылаясь на разных предшественников, они двигались в противоположных направлениях: служение государству или противостояние ему, выдвижение на первый план религиозного подхода к историческим переменам или отрицание такого подхода, привлечение сторонников или сожаления по поводу отсутствия аудитории. Поэтические жанры (стихотворения и поэмы) оставались наиболее значимыми и порой дополнялись смесью литературного комментария и политического фельетона. Наряду с мессианской серьезностью в литературе присутствовали сатира и ирония. Это сложное смешение голосов и различных способов исполнения роли было тем задником, на фоне которого писатели-эмигранты искали свои пути следования традиции. Как и их коллеги в России, они столкнулись с проблемой недостатка восприимчивой аудитории. Как мы увидим далее, Бунин, Набоков и Иванов по-разному решали эти задачи.
Первым примером в этом ряду будет представитель старшего поколения писателей. Бунин произнес свою знаменитую речь «Миссия русской эмиграции» 16 февраля 1924 года перед большой аудиторией, собравшейся в парижском Salle de Géographie – подходящем месте для людей, находящихся географически вне родины, которые собрались, чтобы определить свою миссию183. Бунин выступал первым, и после него было еще пять докладчиков, включая Мережковского и Шмелева184.
Обращаясь к слушателям как к «соотечественникам», т. е. людям, имеющим общее отечество, Бунин в начале своей речи подчеркивает, что они «эмигранты», а не «изгнанники»: «Мы эмигранты, – слово „émigrer“ к нам подходит, как нельзя более. Мы в огромном большинстве своем не изгнанники, а именно эмигранты, т. е. люди, добровольно покинувшие родину»185. Почему это различие так важно? Потому что добровольная эмиграция подразумевает ощущение миссии. Определяя это понятие, Бунин использовал французский словарь, очевидно потому, что во французском оно связывает идею миссии с властью: «Миссия – это звучит возвышенно. Но мы взяли и это слово вполне сознательно, памятуя его точный смысл. Во французских толковых словарях сказано: „миссия есть власть [pouvoir], данная делегату идти делать что-нибудь“ […] Миссия, именно миссия, тяжкая, но и высокая, возложена судьбой на нас»186.
Его основной посыл был довольно простым: «миссия» эмиграции заключается в «неприятии» большевистского режима, который он обличает в самых жестких выражениях, равно как и его недавно скончавшегося вождя. Чтобы придать бóльшую силу и страсть своей мысли, Бунин вписывает миссию русской диаспоры в контекст пророческой традиции и для этого насыщает свою речь библейскими образами. Он сравнивает эмиграцию миллионов русских душ с исходом евреев, мучимых казнями египетскими, и трактует недавние события в России как осуществление пророческого истолкования Иосифом сна фараона о семи тощих коровах, которые пожрали семь тучных коров, но сами не стали от этого тучнее. Он сокрушается об уничтожении синайских скрижалей Моисея и Нагорной проповеди Иисуса, на смену которым пришли «семь заповедей» Ленина. «Нравственные основы» разрушаются, мир уподобляется Тиру и Сидону, Содому и Гоморре187. Большевистский режим дал толпам идола для поклонения в виде тельца вместо Бога. Ленин на своем «кровавом престоле» подобен вавилонскому царю Навуходоносору. Переименование Града Святого Петра в Ленинград вызывает «святую ненависть к русскому Каину». На все эти Ленинграды падет гнев Божий, разрушивший Содом и Гоморру. В конце своей речи Бунин напоминает слушателям: «…еще нечто, что гораздо больше даже и России […] Это – мой Бог и моя душа […] Верный еврей ни для каких благ не отступится от веры отцов». Его послание, произнесенное на французской земле, было адресовано самой широкой аудитории. По его словам, интернационалистские притязания большевиков вызывают «поистине библейский страх не только за Россию, но и за Европу»188.
На фоне всей этой мощной риторики реальная сущность предполагаемой миссии («неприятие» нового режима) кажется несколько неравнозначной189. С учетом того,, что страдания России Бунин воспринимал преимущественно через призму христианского мировоззрения, возникает вопрос, почему он в своей речи так широко использует ветхозаветные образы. Ответ может быть двояким. С одной стороны, чтобы убедительно говорить голосом библейского пророка, ему было необходимо прибегнуть к широко известной метафоре России как нового Израиля (он уже использовал это сравнение в стихах, написанных до и после революции, еще до эмиграции)190. С другой стороны, в качестве эффективной стратегии для опровержения мессианского понимания русской революции (о чем мы говорили выше) он избрал пророческий язык и обратил его против тех поэтов и критиков, которые «пророчествовали втуне», уничижительно цитируя в своей речи «Инонию» Есенина, «Двенадцать» Блока и стихи Мариенгофа191. Отсылки к библейским пророчествам в речи Бунина подчеркивают его антипатию к этим поэтам, походя сочетающим революцию с фигурой Христа. Его мысль предельно очевидна: все эти выморочные конструкции вкупе с революцией должны быть отвергнуты, ибо пришла пора «оставить эту бессердечную и жульническую игру словами, эту политическую риторику, эти литературные пошлости»192. Иначе говоря, он выступал не только против революции как политического явления, но и против ее литературного восхваления193.
В написанной вскоре после этого статье «Инония и Китеж» (1925) Бунин еще более определенно выразил свое презрительное отношение к таким поэтам. Процитировав те же строки Есенина, Блока и Мариенгофа, а также стихи Белого, Маяковского и пролетарского поэта Герасимова, он задается вопросом, стоит ли вообще обращать внимание на эти банальные, заезженные формы «миссианства». К сожалению, заключает он, приходится, поскольку эти тексты вполне серьезно подаются как путеводные нити в будущее России. Его особенно раздражает то, что поэты революции, наподобие большевиков, утверждают свою монополию на русское мессианство: «Теперь, революция в поэзии выродилась, как в жизни, в большевизм и, достигая своего апогея, притязает, как и большевизм, на монопольный руссизм и даже на мессианство». В ответ на громкое заявление Есенина «Я обещаю вам Инонию!» он резко парирует: «…не дыши на меня своей мессианской самогонкой! А главное, все-то ты врешь, холоп, в угоду своему новому барину!»194
Выбранный Буниным возвышенный религиозный тон для своей речи, в которой он явно избегает выражения поддержки какой-либо политической программе, должен был способствовать единению и исключить последующие дрязги195. Результат, однако, оказался прямо противоположным: его выступление вызвало поток противоречивых откликов, опубликованных, по крайней мере, в шестнадцати различных периодических изданиях русской диаспоры и даже в Москве196. П. Н. Милюков, либеральный политический деятель и редактор газеты «Последние новости», положил начало этой полемике, написав в высшей степени критическую передовицу с грозным названием «Голоса из гроба» и поместив после нее отрицательный отчет о собрании «Вечер страшных слов»197. Будучи историком, он придерживался иного взгляда на движущие силы революции. И хотя Милюков также был противником большевистского режима, он с оптимизмом смотрел в будущее, утверждая, что этот режим вскоре рухнет, и выражал надежду по поводу «множества ростков новой жизни», который расцветут на этих руинах198. Как политик, он был очевидно раздражен тем, что Бунин своей витиеватой риторикой подменил любые призывы к конкретным действиям.
Чтобы исключить «кривотолки» о своем выступлении и вечере в целом, Бунин опубликовал свою речь в берлинской эмигрантской газете «Руль» 3 апреля вместе с постскриптумом, в котором он ответил на нападки и возражения. Из его комментариев очевидно, что Бунин был особенно уязвлен главным обвинением в том, что он и другие докладчики выступали как пророки, претендуя на роль «учителей». Вначале он высказывается об отчете: «Отчет […] вполне исказил меня, приписал мне нелепый призыв „к божественному существованию“ и претензию на пророческий сан, сообщил, как мало я похож на пророка […] и весьма глумился и над всеми прочими участниками вечера, тоже будто бы желавшими пророчествовать, но оказавшимися совершенно неспособными „подняться на метафизические высоты“»