199. Затем пересказывает содержание передовицы: «Писатели, принадлежащие к самым большим в современной литературе, те, кем Россия по справедливости гордится… выступили с проповедью почти пророческой, в роли учителей жизни, в роли, отжившей свое время»200. В конце он описывает статью, появившуюся в советской прессе 16 марта под зловещим названием «Маскарад мертвецов», в которой излагаются критические отзывы, опубликованные в газете Милюкова, и утверждается, что Бунин «позирует теперь под библейского Иоанна»201.
После публикации бунинской речи и постскриптума к ней 18 апреля вышла особо язвительная статья под названием «Разоблаченный пророк». Ее автор высмеивал «эмигрантского Иеремию» и его «пророческий гнев». Свою речь Бунин завершил молитвой о том, чтобы Бог продлил в нем такую же «святую ненависть», какую испытывала собака, хозяин которой был убит красноармейцами. Поскольку сведения о хозяине этой собаки оказались ложными, критик радостно упирал на эту ошибку, всячески стремясь скомпрометировать пророческие способности Бунина: «„Святая собачья ненависть…“ В этом слышится железный голос пророка Иеремии. В этом есть пророческий пафос. Но… На всякого мудреца довольно простоты. Собачонку Бунина, с которой он хотел брать пример, разоблачили, и с лица эмигрантского Иеремии сошли румяна пророческого гнева»202. Если Бунин по-прежнему хочет лаять, как собака, заключал критик, ему следует присоединиться к «паршивому псу» из «Двенадцати» Блока. Интересно, что сопоставление писателя-пророка с лающей собакой появляется и в рассказе Набокова, о котором мы будем говорить ниже.
Во всех этих отзывах выделяются две темы. Первая – это обвинение Бунина в претензии на статус пророка (что было отчасти оправданно, поскольку он действительно занял такую позицию в своей речи). Вторая – изображение всех докладчиков, включая Бунина, как мертвецов, восставших из далекого прошлого, которые пережили свое время и не могут найти последователей среди представителей более молодого поколения (в этом также была доля истины). Некоторые из этих негативных отзывов, вероятно, проистекали из неловкого ощущения, что Бунин (который, по словам Нины Берберовой, был «абсолютным и закоренелым атеистом») использовал пророческий язык для риторического эффекта, не разделяя при этом основ религиозной веры203. Другие, очевидно, возражали против стремления Бунина наскоком развенчать священные «пророческие» тексты, которые уже вошли в зарождающийся канон революционной поэзии. Есть некая ирония в том, что Бунин стал жертвой обвинений в тех же прегрешениях, которые он вменял «лжепророкам» революции. Участники этой полемики потратили немало сил на то, чтобы определить, кто вправе претендовать на статус подлинного пророка. Весь этот раунд нападок и контрвыпадов показывает, насколько значимой была метафора пророка в литературных и политических спорах того времени как для России, так и для русской диаспоры.
Речь Бунина выражала острую потребность в новой пророческой миссии (безотносительно ее конкретного содержания), и это устремление разделяли многие русские писатели-эмигранты его поколения. Что по этому поводу думали представители так называемого молодого поколения? Приняли ли они эстафету от старших коллег? Некоторые приняли, а некоторые нет. А кто-то, подхватив эту традицию, обыграл ее в ироничной манере. Интересным примером такого подхода к пророческой традиции может служить рассказ Набокова «Гроза». Написанный в Берлине в июле 1924 года, рассказ был опубликован сначала в сентябре того же года в эмигрантской газете, а затем включен в сборник рассказов и стихов «Возвращение Чорба» (1930)204. Мне представляется, что этот рассказ дает иносказательный – и совершенно иной – ответ на вопросы, которым посвящена речь Бунина. Может ли проповедническая миссия русской литературы выйти за национальные границы и вдохновить писателей в эмиграции? Если да, то каким может быть этот процесс?
«Гроза» относится к числу ранних рассказов Набокова, в которых он соединяет символизм и реализм, насыщая элементами мифа прозу повседневной жизни205. Рассказ начинается с описания ветреного вечера в городе. Рассказчик возвращается в свою съемную комнату. Он смотрит во двор, из которого взмывает «слепой ветер». Он засыпает и потом пробуждается («реальное» это пробуждение или продолжение сна, остается неясным). В ночи грохочет гроза – всполохи молний, раскаты грома и ливень. Опьяненный грозовым воздухом, он глядит на грозу из окна. По облакам приближается колесница пророка. Рассказчик видит «громовержца», правящего огненной колесницей. Этот исполин с бурной бородою и есть «растерянный пророк»; он тщетно пытается сдержать коней. Когда они мчались по крыше, одно колесо отлетело, и пророк (названный здесь по имени – Илья: в славянском фольклоре пророк Илия ассоциируется с громовержцем) был сброшен. Это случилось, очевидно, не впервые. Он осторожно спускается во двор. Рассказчик сбегает по крутой лестнице и видит во дворе Илью. Пророк, представ теперь как «сутулый, тощий старик», обращается к нему как к своему последователю (Елисею) и велит искать колесо:
– Ты, Елисей?
Я поклонился. Пророк цокнул языком, потирая ладонью смуглую лысину:
– Колесо потерял. Отыщи-ка.
Под кустом сирени рассказчик находит ржавое колесо от детской коляски, и Илья радостно его забирает. Рассказчик вместе с собакой глядит, как пророк, обретший прежнее величие, поднимается на небо. Необычный вид этой собаки, которая сначала описывается как «старая лохматая собака», затем как залившийся лаем «дряхлый пес», вызывает ассоциации с «псом паршивым» из «Двенадцати» Блока и «худой собачонкой», воющей от ненависти к красноармейцам, которую желал продлить в себе Бунин206. Рассказчик, как был в халате и промокших туфлях, выбегает на улицу и догоняет первый трамвай, торопясь побыстрее рассказать неназванному лицу («тебе») о своем видении.
Гроза и ливень, сопровождающие падение Ильи во двор, вызывают у рассказчика внезапное просветление, связанное с творческим вдохновением207. Это следует из упоминания двух деталей. До того как рассказчик засыпает и видит сон, он признается, что не умеет писать о счастье: «В этой тишине я заснул, ослабев от счастия, о котором писать не умею, – и сон мой был полон тобой». После вознесения пророка он бежит на улицу, чтобы успеть на первый трамвай, и воображает, как будет «рассказывать» эту историю: «воображая, как сейчас приду к тебе и буду рассказывать о ночном, воздушном крушении, о старом, сердитом пророке, упавшем ко мне во двор».
Творческое вдохновение, которое Илья дарует рассказчику, представлено как передача пророческого дара. Пророк Илия прекрасно подходит для драматизации этой темы, поскольку в третьей и четвертой книгах Царств необычайно подробно описывается, как он передает дар пророчествования своему ученику Елисею, который становится свидетелем вознесения своего учителя на небо. В рассказе Набоков обыгрывает русскую литературную традицию обращения к мифу о наследовании пророческого дара, возрождая этот миф в современной городской обстановке и используя дезориентирующие читателя переходы от реального к воображаемому, от возвышенного языка к повседневной речи. Выстраивая рассказ как ряд подъемов и спусков, он, по всей видимости, отсылает читателя к известному высказыванию Вячеслава Иванова (и, возможно, пародирует его) о создании художественного произведения как творческом процессе, состоящем из двух стадий. Первая стадия – «восхождение» – начинается с дионисийского волнения, кульминацией которого становится эпифания, завершающаяся катарсисом. Вторая стадия – «нисхождение» – проходит через аполлинийское сновидение, сохраняемое в памяти, к художественному воплощению первоначального опыта208. Рассказчик у Набокова проходит через первую стадию духовного «восхождения». Опьяненный грозой (дионисийское волнение), он встречает Илью, который приветствует его как своего преемника (эпифания), и потом находит для пророка колесо (катарсис). В конце герой предвкушает вторую стадию – «нисхождение», воплощение своего опыта в художественную форму, т. е. в рассказывание истории, которую мы только что прочитали. Круг замыкается. Набоков в этом рассказе в ироническом ключе буквально реализует установку символистов на раскрытие связи земного мира с «высшей реальностью» и на передачу пророческого дара вдохновения следующему поколению.
Учитывая множество других пародийных отсылок (к «Пророку» и «Медному Всаднику» Пушкина, «Весенней грозе» Тютчева, «Двенадцати» Блока), читателю довольно трудно отделить серьезное от иронического209. Выражает ли блестяще выстроенное повествование подлинную заинтересованность писателя в пророческом искусстве? Или серьезное отношение старшего поколения к этой традиции стало исключительно объектом эстетической игры в руках представителя младшего поколения? Как соотносится этот рассказ с известным интересом Набокова к «потусторонности»? В какой степени здесь применим вывод Максима Шраера о том, что Набоков «всегда остается лирическим визионером, современной версией пророка из программного пушкинского стихотворения „Пророк“»?210 Косвенным и провокационным образом Набоков своим рассказом задает вопрос: возможно ли сохранение в диаспоре важнейшего для русской национальной идентичности литературного тропа? Тайна очарования этого рассказа как раз и заключается в