Век диаспоры. Траектории зарубежной русской литературы (1920–2020). Сборник статей — страница 22 из 58

.

Путь Вячеслава Иванова от национального к транснациональному

Преобразовать «пустыню» Европы в «пустынь», место духовных исканий и творчества, было внутренней, религиозной, а не политической задачей. В марте 1926 года Иванов сделал важный шаг в этом направлении, присоединившись к католической церкви. Используя предложенную Владимиром Соловьевым формулу, которая цитируется в «La Russie et l’ Église Universelle» (1889), он совершил этот поступок как акт экуменического единения, отвергая схизму, но не русское православие224. Как Иванов пояснял в письме 1930 года к французскому критику Шарлю Дю Босу, это был его радикальный ответ на вопрос, который революция поставила совести человека: «Est-on avec nous ou avec Dieu?» («Ты с нами или с Богом?»). Ни тоска по прошлому, ни верность Матери-Церкви не могли сподвигнуть его отказаться от этого решения225. Он признавал, что выбрал путь, явно отличный от пути остальных представителей эмиграции: «Aussi mon attitude sous ce rapport était-elle diamétralement opposée à celle de l’ émigration russe (j’allais dire plus significativement: diaspora), qui s’attache avec un zèle particulier à la conservation des formes confessionnelles dans lesquelles la vie religieuse de la nation est moulée depuis neuf siècles» («Мое отношение к происходившему было диаметрально противоположным отношению русской эмиграции (знаменательнее можно было бы сказать: диаспоры), которая держится с особым рвением за сохранение конфессиональных форм, определявших религиозную жизнь нации в течение девяти столетий»)226.

Использование Ивановым слова «диаспора» весьма необычно и заслуживает особого внимания. Как он сам отметил, каждое слово в его письме было тщательно взвешено в смысловом отношении и нюансировано в психологическом227. Почему же тогда слово «диаспора» было «знаменательнее», чем «эмиграция»? Несомненно, потому, что его библейские коннотации в Септуагинте придавали изгнанию религиозный смысл, допуская возможность сеяния в состоянии рассеяния. Если это так, то почему он говорит о «русской эмиграции»? Очевидно, он находил это понятие более подходящим для обозначения сообщества, взгляды которого были обращены назад, на покинутую страну, вместо того чтобы сосредоточиться на более знаменательных в религиозном плане возможностях, предлагаемых новым местонахождением. Он использует риторическую фигуру паралепсис, чтобы указать на это различие, не высказывая свою мысль напрямую и тем самым смягчая ее неоднозначность.

Несколькими строками выше Иванов представил русских православных эмигрантов в виде «разбредшегося стада, ищущего свою родную овчарню и избегающего ее по причине векового недоверия»228. В силу их «пристрастия к старой ошибке разделения» они следовали путем, который он считал непростительным и пагубным для христианства, так как при этом «национальное» и государство ставились выше религии. Они оказались неспособными понять свое истинное призвание, которое Иванов определил как миссию «служить делу единения в роли посредников между Востоком и Западом, задачи, самим Провидением как бы указанной христианам в изгнании, где они оказались в близком общении с другими христианами, которые исповедовали их же веру»229.

Таким образом, по мысли Иванова, вынужденная эмиграция была провидением уготована русским, чтобы, оказавшись в диаспоре, они могли нести свою пророческую миссию и способствовать единению восточной и западной ветвей христианства. Когда Иванов сам совершил этот шаг, он почувствовал, что наконец может дышать полной грудью, а не одним только легким, исполнившись осознанием того, что он выполнил свой «личный долг» и долг своего народа230. Он, несомненно, хотел, чтобы его послание Дю Босу было услышано русской эмиграцией, однако его отказ Глебу Струве опубликовать русский перевод этого письма в газете «Россия и славянство» свидетельствует о его неприятии узких определений «русскости» (будь то территориальных, языковых, политических или конфессиональных) и намеренной ориентации на его новую европейскую аудиторию231.

В менее формальном письме к своим детям, написанном в конце того же года, Иванов объясняет, что считает свое присоединение к католической церкви правильным, поскольку она не является национальным учреждением: «Никакой духоты нет, – ни эллина, ни иудея, – в национальной церкви как-то человека в религиозном смысле не чувствуешь, нет простора, в котором говорят друг с другом Бог и Человек». В постскриптуме он разделяет скептицизм своей дочери относительно существования «исконно или самобытно русского» – этого не найти в человеке, как невозможно найти никакого само-артишока в «сердцевинке» артишока. Все общее и универсальное: «Нужно быть самим собой и делать общее – личность тут и скажется […] Кто теряет душу свою в общем деле (забывает о своей личности), тот и находит ее; а кто бережет, потеряет»232.

Такое понимание зависимости национального от всеобщего определяло взгляды Иванова на то, что для него было подлинной родиной. В стихотворении «Земля» (1928), части поэтического диалога с другом и эмигрантом Ильей Голенищевым-Кутузовым, он с помощью парадокса так определил свое экстерриториальное понимание родного дома:

Повсюду гость, и чуженин,

И с Музой века безземелен,

Скворешниц вольных гражданин,

Беспочвенно я запределен233.

Убежденность поэта в том, что его творческое «я» существует «беспочвенно» в транснациональном пространстве, даруемом Музой (искусством), шла вразрез со взглядами эмигрантских критиков, например Марка Слонима, который утверждал, что русская литература не может процветать вне родной земли в силу ее «глубокой почвенности»234. Иванов стремился убедить других принять его точку зрения. В 1935 году, отвечая на просьбу русского дьякона, служившего в Милане, о духовном руководстве, Иванов советует ему не сетовать о «разрушении русской культуры», ибо «она не разрушена, а призвана к новым свершениям, к новому духовному сознанию». Цитируя Достоевского, он поясняет, что «истинно русский человек прежде всего „всечеловек“ и что поэтому он в Европе более европеец, нежели француз или англичанин или немец». По этой причине эмигранту, который желает быть верным заветам русского духа, надлежит вырваться из психической замкнутости русских «колоний» и жить общей жизнью с народами Запада235.

Такова была цель, которую Иванов поставил себе в диаспоре. Он упорно стремился к достижению этой цели, используя ряд стратегий, чтобы быть услышанным своей новой аудиторией, в частности следующие:

• Он занимается организацией переводов своих произведений на основные европейские языки. При этом он выступает в роли переводчика, сопереводчика или редактора, постоянно меняя свои оригинальные тексты, чтобы сделать их смысл более близким иностранным читателям. Его репутация за пределами России значительно укрепилась после публикации «Переписки из двух углов» в переводе на немецкий, французский, итальянский и испанский языки236.

• Он пишет статьи для ведущих европейских журналов (французского католического «Vigile», швейцарского «Corona», немецкого католического «Hochland», итальянского «Il Convegno») на французском, немецком и итальянском языках.

• Он выбирает такие темы, как мессианская поэзия Вергилия (1931) и лавр в стихах Петрарки (1933), чтобы подчеркнуть свою причастность к транснациональной гуманистической традиции.

• Он налаживает и поддерживает связи с ведущими гуманистами Европы, ведет с ними активную переписку. Эта стратегия, выработанная им в эмиграции, соответствовала его взгляду на диалог как идеальный метод для прояснения идей и установления прочных связей237. Благодаря этому ему удалось встать в один ряд со многими выдающимися европейскими интеллектуалами и мыслителями, такими как Эрнст Курциус, Мартин Бубер, Шарль Дю Бос, Жак Маритен, Габриэль Марсель, Алессандро Пеллегрини, Карл Мут, Херберт Штайнер и Сесил Морис Боура (с последним он переписывался на греческом, латыни, английском и французском). В то же время он вел обширную переписку с видными русскими эмигрантами, такими как Степун, Шестов, Зелинский, Франк и Евсей Шор.

Эти стратегии оказались в высшей степени успешными. Спустя десять лет после приезда Иванова в Италию плоды его усилий уже были очевидны. В 1933 году он получил приглашение прочесть доклад о направлениях современной духовной жизни на одном из заседаний знаменитых «литературных понедельников» в Сан-Ремо. В апреле 1934‐го вышел специальный номер журнала «Il Convegno», полностью посвященный творчеству Иванова. В него вошли его речь и открытое письмо к Пеллегрини о христианском гуманизме, а также его прозаические переводы на итальянский первого и последнего (под названием «La cupola») сонетов из римского цикла. Статьи его единомышленников из числа русских эмигрантов (Зелинский, Степун, Ганчиков, Оттокар) соседствовали с эссе, написанными его европейскими корреспондентами (Курциус, Штайнер, Марсель, Пеллегрини).

В своем кратком, но прочувствованном тексте Курциус превозносил Иванова как члена «духовного братства» европейских гуманистов, указав на его пророческий талант и назвав выраженную ему журналом дань уважения «vinculum amoris» [связь любви] – фразой, которая изначально возникла именно в связи с гуманизмом