Обобщая сказанное, мы видим, что, перелагая поэму на французский язык, Цветаева не намеревалась становиться французским поэтом (она, как мы отмечали, прямо отвергала ярлыки национальной принадлежности в поэзии). Но французский перевод парадоксальным образом дополнительно утверждает ее русскую идентичность. Это может служить доказательством невозможности отринуть собственные национальные корни, несмотря на любые заявления об универсальности поэзии. Более вероятно, однако, что двойной автопортрет Цветаевой в образе Маруси/Maroussia является иллюстрацией межъязыковой метаморфозы, которая в поэме символически представлена превращением сказочной героини в цветок и обратно. Выходя за пределы родного языка, Цветаева приближается к утверждаемому ею идеалу поэта, творящего вне рамок какой-либо национальной моноязычной литературы. Сохраняя некоторые ключевые элементы русской просодии (например, силлабо-тонический стих), а также дискурсивно утверждая «русскость», «Le gars» существует в гибридной транснациональной области, которую невозможно однозначно связать с русской или французской поэзией. В каком-то смысле космополитизм Цветаевой перекликается с независимостью Вячеслава Иванова «от обычных территориальных рамок самоопределения» и его скептицизмом относительно «исконно или самобытно русского» (об этом пишет Памела Дэвидсон в своей главе в этом томе), если мы заменим наднациональный христианский гуманизм Иванова на цветаевский «дух поэзии». И Вячеслав Иванов, и Марина Цветаева верили в существование «транснационального пространства, даруемого Музой», однако Цветаевой, которая инстинктивно стремилась скорее к бунту, нежели к синтезу, так и не удалось обрести духовную родину в европейском изгнании.
Теперь мы рассмотрим поэтические самопереводы другого выдающегося русского эмигранта. Набоков принадлежит к тому же поколению, что и Цветаева, однако переводы своих стихотворений на английский он сделал спустя несколько десятилетий после того, как Цветаева перевела своего «Мóлодца». Переводы Набокова собственных романов и мемуаров с русского на английский и с английского на русский удостоились значительного внимания со стороны литературоведов и критиков, однако о его авторских переводах поэзии написано очень мало276. Большинство набоковских стихотворений на английском (точнее, 39 из 62) – это переведенные им собственные стихи, написанные на русском в период с 1917‐го по 1967 год. На английском эти стихотворения впервые были опубликованы в вышедшем в 1970 году сборнике «Poems and Problems» («Стихи и задачи»). В предисловии к этой книге Набоков проводит прямую связь между своим методом самоперевода и теорией буквализма, к которой он пришел в процессе подготовки английского перевода «Евгения Онегина», вышедшего шестью годами ранее. Он пишет:
Последние десять лет я при каждом удобном случае продвигал идею о буквализме, т. е. строгой точности, в переводах русской поэзии. Работать таким образом с текстом – это честное и приятное занятие, когда текст является признанным шедевром, каждую деталь которого нужно достоверно перевести на английский. Но как насчет достоверного англизирования своих собственных стихов, написанных почти четверть века назад? Приходится бороться с некоторым смущением, начинаешь корчиться и морщиться, чувствуешь себя монархом, присягающим на верность самому себе, или добросовестным священником, освящающим воду в собственной ванне. С другой стороны, если представить на один безумный миг возможность перефразирования и усовершенствования своих старых стихов, ужасное ощущение фальсификации заставляет стремглав бежать назад и цепляться, как детеныш обезьяны, за шероховатую точность277.
Тот факт, что и Цветаева, и Набоков сами переводили свои стихи, дает нам возможность сравнить их представления о теории и практике двуязычного творчества. Цветаева, как мы видели, приветствовала поэтическое творчество вне родного языка и верила в принципиальную переводимость поэзии. Набоков, хотя его литературное творчество и считается образцом двуязычной виртуозности, скептически относился к обоим этим положениям. Его сомнения по поводу сочинительства вне родного языка нашли выражение в послесловии к американскому изданию «Лолиты» в его известном сожалении о том, что ему пришлось отказаться от «ничем не стесненного, богатого, бесконечно послушного мне русского слога ради второстепенного сорта английского языка»278. Более того, Набоков высказывал явный скептицизм в отношении переводимости поэзии. Его буквалистская версия «Евгения Онегина», в конечном счете, была призвана продемонстрировать невозможность перевода поэзии Пушкина. Неудивительно, что самоперевод становится для Набокова формой самоистязания. Еще в 1930‐е годы Набоков сетовал, что для него «ужасная вещь – переводить самого себя, перебирая собственные внутренности и примеривая их, как перчатки»279.
Набоков ясно дал понять, что буквалистский метод перевода, который он отстаивал в предисловии к «Евгению Онегину» и в других публикациях, не только применим к его переложению Пушкина, но и обязателен для перевода поэзии как таковой. Здесь мы можем задаться вопросом, в какой степени он сам придерживался этого буквалистского кредо при переводе собственных произведений. Более пристальный взгляд на переведенные Набоковым собственные стихи вскрывает определенную непоследовательность. Многие переводы отнюдь не следуют публично провозглашаемой доктрине буквализма, сохраняя рудименты рифмы и размера. Очевидно, что к переводу собственных стихов Набоков относился иначе, чем к переводу поэзии Пушкина. «Убийство» исходного текста и замена его гипертрофированным комментарием, как в случае с «Евгением Онегиным», были для него не самым приемлемым решением, когда речь шла о собственных творениях. Вместо этого он использовал довольно бессистемный подход, принимая решение о том, воспроизвести или проигнорировать формальные особенности исходного стихотворения в зависимости от конкретного случая. Из-за смешения рифмованных и нерифмованных строк, наличия и отсутствия стихотворного размера самопереведенные стихи Набокова явственно отличаются от его поэтических произведений, изначально написанных на русском или английском. Отличаются они и от его переводов стихов других поэтов.
Неукоснительная верность оригиналу, которой Набоков требовал от переводчиков поэзии, становится проблематичной в контексте самоперевода, поскольку предполагает верность своему «я», которое изменяется с течением времени. Как и в случае с другими авторами, занимавшимися переводами собственных произведений, повторное обращение к своим более ранним стихам для их перевода давало Набокову, хотя бы теоретически, возможность изменить и улучшить их. Однако для Набокова такое стремление к совершенству вступало в конфликт с исповедуемым им кредо переводческой верности, согласно которому любое улучшение или перефразирование означало фальсификацию оригинала. Важно отметить, что его приверженность принципу «верности» относилась только к переводу поэзии и никак не касалась его переводов собственной прозы, в которых мы обнаруживаем целый спектр разнообразных подходов – от достаточно буквального перевода до творческой трансформации и коренной переработки исходного текста. Это особенно очевидно применительно к его мемуарам, которые он первоначально написал по-английски, озаглавив «Conclusive Evidence» («Убедительное доказательство»), затем перевел на русский как «Другие берега», а потом вновь переложил на английский под названием «Speak, Memory» («Память, говори»), каждый раз добавляя новые детали и внося в текст существенные изменения280. Стоит также упомянуть, что ранее в своей писательской карьере и даже после обращения в буквалистскую веру Набоков без зазрения совести создавал «парафрастические», рифмованные переводы вроде тех, которые он впоследствии столь рьяно отвергал у других281.
По сравнению с Цветаевой Набоков был довольно средним поэтом, его колебания и теоретизирование по поводу процесса перевода можно, пожалуй, объяснить неуверенностью в сфере поэтического творчества. Однако различия между противоречивыми самопереводами Набокова и виртуозным мастерством Цветаевой в «Le gars» проистекают не только из несоразмерности их поэтических талантов, но и из разных стилистических установок. Как русский поэт Набоков был постсимволистом, приверженцем классических форм. Его поэтическое творчество, по сути, было «пикториальным», ориентированным скорее на визуальную образность, поиск mot juste – точного слова в строке, нежели на создание завораживающей музыкальности поэтической речи. Как переводчик собственных стихов Набоков был зажат в тиски теоретизирования по поводу единственно «правильного» метода перевода поэзии и пессимизма, связанного с невозможностью преодолеть языковой барьер в поэтическом творчестве. Его убежденность в непереводимости поэзии, особенно укрепившаяся в процессе многотрудной работы над «подстрочником» и комментированием «Евгения Онегина», обернулась сбывшимся пророчеством в «Стихах и задачах», хотя он порой и отклонялся от своего буквалистского кредо, протаскивая контрабандой рифмы и размер в английский текст.
Теперь произведем «триангуляцию» проблемы поэтического самоперевода, обратившись к творчеству еще одного выдающегося русского поэта-изгнанника и переводчика своих стихов282. Метод самоперевода Бродского имеет больше общего с подходом Цветаевой, нежели с принципами Набокова. И это, наверное, неслучайно, учитывая, что Бродский всю жизнь восхищался поэзией Цветаевой. В сущности, он считал ее величайшим поэтом XX века, независимо от языка