Век диаспоры. Траектории зарубежной русской литературы (1920–2020). Сборник статей — страница 30 из 58

и французским поэтом, как Набоков был русским и американским писателем, Цветаева страстно желала не быть ни русским, ни французским, «чтобы быть – всем».

Разумеется, в подобном желании есть нечто утопическое, сродни, пожалуй, провозглашенной Вальтером Беньямином мессианской цели обрести через перевод «недоступное прежде царство примирения и исполненности языков»304. В таком предприятии, однако, есть риск оказаться неудобочитаемым для целевой аудитории. Возможно, непризнание Цветаевой как французского поэта в значительной степени обусловлено тем, как она представляла себе идеального читателя, утонченного и редкого – словом, «не от мира сего», как заметил Дэвид Бетеа:

Для кого в этом мире (курсив автора. – А. В.) пишет Цветаева, когда на склоне лет переводит свою поэму-сказку «Мóлодец», создавая столь странно вывернутое по сравнению с оригиналом произведение на французском языке, который – пусть и грамматически правильный – синтаксически напоминает русский? Исчерпав семантические, просодические и жанровые ресурсы родного языка, она стремилась удовлетворить свой ненасытный аппетит, вступив на ничейную языковую территорию. Аналогично, для кого пишет Бродский, когда протаскивает контрабандой в свой русский стих обширные схоластические аргументы и причудливые образы английской метафизической школы, которые не могут не восприниматься как совершенно чуждые русской традиции?305

Кроме того, высказывание Бетеа показывает, что стать транслингвальным поэтом можно разными путями. Транслингвизм Бродского проявляется не только в его самопереводах на английский, но также и в его поздних русскоязычных стихотворениях, которые существенно отходят от упорядоченности формы и даже от духа его ранних русских стихов.

Существует ли сегодня читательская аудитория для такого рода текстов? Для ответа на этот вопрос, вероятно, следует обратиться к представлению Эпштейна о мультиязычном читателе, который появляется в результате глобализации и который ориентирован на «соразвод» и «стереотекстуальность». За последние тридцать лет мы стали свидетелями беспрецедентного глобального рассеяния русскоязычных выходцев из бывшего Советского Союза по трем континентам, которое привело к появлению нового поколения двуязычных и мультиязычных «русских» в диаспорах, сложившихся в так называемом «ближнем зарубежье», а также в Израиле, Германии, Соединенных Штатах и других странах. «Состояние пост-монолингвизма», в котором оказывается все большее число людей и писателей во всем мире, знаменует начало эпохи транснациональной мобильности и смешения языков.

В современном интеллектуальном климате самоперевод «в чистом виде» становится проблематичным точно так же, как понятие эквивалентности все больше подвергается сомнению со стороны теоретиков перевода. Набоковский скептицизм по поводу переводимости стал своего рода постулатом переводоведения, хотя и без мрачных выводов Набокова. На смену представлению о невозможности создания транспарентного симулякра исходного текста приходит понимание перевода как творческого переписывания оригинала и приумножения его потенциальных значений. В этом смысле автор-переводчик вынужден управляться со своими разными идентичностями, которые далеко не всегда могут быть приведены к общему знаменателю. Михаил Эпштейн так объясняет это кардинальное изменение в отношении к языку и переводу: «Перевод как поиск эквивалентности преобладал в эпоху национальных культур и моноязычных сообществ, которые нуждались в мостах понимания больше, чем в радугах со-творчества […] С глобализацией культуры и автоматизацией дословного перевода с одного языка на другой на первый план выходит именно непереводимость (и неэквивалентность языков – подлинная полиглоссия по Бахтину)»306.

Пример такого рода мы видим в нынешнем поколении русских иммигрантов в США. В сборнике «Вид с моста / View from the Bridge» двуязычного поэта Андрея Грицмана русские и английские варианты представлены не как прямой перевод, а как «параллельные стихотворения»307. Напечатанные на соседних страницах разноязычные тексты как бы приглашают читателя увидеть различия между ними. Если у Набокова в «Стихах и задачах» сопоставление исходного текста и перевода было призвано подчеркнуть непреодолимую пропасть между ними и тем самым показать превосходство оригинала, то у Грицмана варианты существуют равноправно как «параллельные стихотворения». Различие между оригиналом и переводом демонстрируется автором как воплощение межнациональной текучести. Иначе говоря, граница, сохранение которой, по мысли Роджерса Брубейкера, является определяющим элементом диаспоральной культуры, в данном случае превращается в нечто вроде пористой мембраны.

Как утверждает Дэвид Бетеа в своей главе в этом томе, Бродский «постепенно трансформировался из гонимого провозвестника в туриста-перипатетика», и «сопрягая» или «скрещивая» разнородные национальные традиции, он, благодаря своей языковой гибридности, возможно, «открывает новые „вне-родовые“ варианты аутентичности». Бетеа показывает, что это развитие в какой-то степени было предвосхищено эстетически окрашенным научным увлечением Набокова эволюцией и многообразием мира природы, хотя его апоретическое понимание поэтического перевода было отчасти обусловлено ощущением изгнания и, следовательно, «утраты». Более широкое представление Цветаевой о развоплощенном «духе поэзии», в какой-то мере напоминающее религиозный экуменизм Вячеслава Иванова, оказывается ближе к идеалу универсальности вне каких-либо национальных рамок. Означает ли это, что утопическая мечта Цветаевой о поэзии, свободной от любых национальных оков, близка к осуществлению? Скорее всего, нет – по крайней мере, в той абсолютной форме, как это виделось Цветаевой. Как бы то ни было, мы становимся свидетелями формирования диаспоры нового типа, члены которой в процессе ассимиляции не отказываются от родного языка и культуры, но выходят за их пределы в новой форме транскультурной полиглоссии, отвергая как устаревшие традиционные дихотомии «свой–чужой», «родной–иностранный». Остается открытым вопрос о том, будет ли применим к этой новой формации термин «диаспора», который, по мнению Галина Тиханова, является архаичным и устаревшим понятием, основанным на представлениях о национальной неизменности и племенной солидарности308.

Дэвид БетеаЭВОЛЮЦИОННАЯ БИОЛОГИЯ И «НАРРАТИВ ДИАСПОРЫ»ФЕОДОСИЙ ДОБРЖАНСКИЙ И ВЛАДИМИР НАБОКОВ

Вопрос о том: что есть известный предмет? – никогда не совпадает с вопросом: из чего или откуда произошел этот предмет?

Владимир Соловьев, «Красота в природе», 1889


Живые существа раскрываются не в своем зародыше, а в период расцвета.

Пьер Тейяр де Шарден, «Феномен человека», 1955


Мы вправе говорить совершенно буквально, в человеческом, мозговом смысле, что природа в течение времени умнеет…

Владимир Набоков, «Отцовские бабочки», незаконченное дополнение к роману «Дар», конец 1930‐х


Ничто в биологии не имеет смысла, кроме как в свете эволюции.

Феодосий Добржанский, перефразируя Тейяра де Шардена в обращении к Национальной ассоциации преподавателей биологии США, 1972

Сама идея диаспоры изначально связана с понятиями массы и силы: это бегство большого числа людей из родной страны. В русской истории мы видим примеры отдельных изгнанников, таких как Андрей Курбский, Николай Тургенев, Александр Герцен и Николай Огарев, однако говорить о диаспоре (в точном смысле этого слова) можно только начиная с массовой эмиграции – добровольной или под давлением государства – вскоре после Октябрьской революции. За столетие, прошедшее с 1917 года, концептуальные бинарные оппозиции, которые в эту эпоху четко определяли экзистенциальный выбор, прежде всего такие как «центр–периферия» и «советский–эмигрантский», постепенно видоизменялись, становясь все более расплывчатыми в различных языковых и межкультурных сочетаниях. Вместе с тем, по мере развития этого процесса и по мере того, как различные тенденции в культуре способствовали формированию новых взаимосвязей между автором и аудиторией, менялось и соотношение между категориями национального и транснационального – между сохранением акцента на ценностях отечественной традиции и признанием этой традиции при одновременном отходе от нее.

В этой главе предполагается применить несколько иной подход к явлению, которое Мария Рубинс называет эмансипацией «периферии» (диаспоры) от «центра» (метрополии). Я намерен воспользоваться терминологией и логикой эволюционной биологии, чтобы показать, к чему ведет эта эмансипация в сфере культуры. В первой части я рассматриваю двух русских эмигрантов – Феодосия Добржанского (1900–1975) и Владимира Набокова (1899–1977), – чья юность закончилась в роковом 1917 году, а творческая карьера сложилась в эмиграции и привела их к международному признанию. Их пути имели свои истоки, на которых я остановлюсь ниже, и свои траектории, определяемые некой движущей силой, которая, как я полагаю, указывает на нечто большее, нежели их индивидуальные достижения. Вероятное направление этой движущей силы и есть главная тема данной главы, о чем речь пойдет во второй ее части. Основанием для сравнения и противопоставления этих двух русских эмигрантов является то, что они были практически ровесниками и оба испытали сильное влияние великих русских писателей и мыслителей дореволюционной эпохи, а в основе формирования личности каждого из них наряду с их «русскостью» лежит и их отношение к эволюционной биологии. Именно мышление в категориях эволюционной биологии весьма нетривиальным образом привело обоих к переходу от национального к транснациональному. Кроме того, их работы на такие темы, как видообразование, адаптивный ландшафт и случайное распространение генетических мутаций в популяции, имеют важные следствия для понимания культурных моделей, возникающих в «нарративе диаспоры».