Вначале, вероятно, будет полезно указать на ряд значимых достижений современной эволюционной биологии, которые мы в дальнейшем должны иметь в виду в нашем стремлении преодолеть многотрудный путь от чисто биологической эволюции примитивных организмов к высокоуровневой культурной эволюции Homo sapiens, чтобы понять процесс создания литературных произведений в условиях диаспоры. Научная литература в этой области, безусловно, весьма обширна, и несмотря на неизбежные опущения и упрощения, которые необходимы для разговора с неспециалистами, у них может возникнуть своего рода интеллектуальное головокружение. Как бы то ни было, мы по крайней мере попытаемся, насколько это возможно, правильно изложить основные организующие принципы. Начать, пожалуй, следует с «биологической теории относительности», которую Денис Нобл определяет как идею о том, «что в биологии не существует привилегированного уровня каузальности; живые организмы являются многоуровневыми открытыми стохастическими системами, в которых поведение на любом уровне зависит от более высоких и более низких уровней и не может быть понято изолированно»309. Итак, организмы – это многоуровневые системы в том смысле, что независимо от того, какой уровень мы рассматриваем – молекулу, клетку, ткань, орган, – существуют начальные и граничные условия, которые необходимы для функционального регулирования элементов более низкого уровня свойствами более высокого уровня. Это открытые и стохастические системы, поскольку они реагируют на внешние стимулы, чтобы адаптироваться к окружающей среде, и поскольку эти реакции не являются предопределенными, т. е. они случайны. Другими словами, на каждом уровне мы видим цепи обратной связи, которые обеспечивают возможность нормального функционирования данного уровня. Эти цепи обратной связи действуют на всех этапах эволюции вплоть до культурной эволюции, только в какой-то момент их целевое назначение (более высокий регулирующий уровень) смещается от строго «неодарвинистской» сферы (химия, молекулярная биология, последовательность ДНК, кодирующая аминокислоты) к «ламаркианской» (социальное научение, конструирование и передача информации посредством символических систем).
Далее, язык как специфика человека перестает мыслиться (или мыслится не только) как нечто изначально присущее человеческому сознанию, как (в терминах Хомского) универсальный грамматический «орган», который должен быть включен. Теперь язык может рассматриваться скорее как «коммуникационная технология» (согласно недавнему утверждению Даниэля Дора), самая первая, которая возникает из нашей социальной природы. (Дор настаивает на идее «технологии», связующей древнее человечество с последующими изобретениями, вроде печатного пресса и социальных сетей, однако для описания языка в его изначальном проявлении, пожалуй, больше подходит понятие «способа» [technique] или социальной ориентации, предшествующей технологии.) Еще до того как отдельные особи адаптировались к языковой среде и в то время, когда мы все еще жили в доязыковых сообществах, жесты и мимика позволили нам заполнить разрыв между эмпирическим, чувственным восприятием (тем, что мы видим здесь и сейчас у костра или в саванне и сообщаем друг другу неязыковыми средствами) и воображением (видением того, что не находится непосредственно перед нами, но доступно внутреннему взору). Живя в сообществе, люди начали обсуждать планы и стратегии для охоты и собирательства. Дор называет эту основанную на языке функциональную способность «инструкцией воображения». «Сначала мы изобрели язык. Затем язык изменил нас»310.
Наконец, как показывают современные исследования, при переходе от чисто химического/биологического уровня к сфере культуры/науки возникают две новые области, представляющие интерес для нашего анализа. Во-первых, это рождение эстетического в природе, что неразрывно связано с предпочтениями самок в половом отборе и что стало переломным моментом для появления идеи привлекательного/красивого, создав нейронные и социальные пути, которые привели к искусству, в данном случае к словесному искусству. Мы посмотрим, как эстетическое желание (чувство) коэволюционирует в цикле с участием возбужденного субъекта и страстно желанного объекта, и дело тут не только в передаче здоровых генов или в привлечении партнера-защитника (как это видят неодарвинисты), но (причем более очевидно) и в произвольной, неутилитарной привлекательности объекта как такового. И здесь мы вновь приближаемся к когнитивному аспекту зарождения художественного выражения. Во-вторых, хотя существенное внимание уделяется проведению параллелей между тем, как работают генетические (предположительно «немыслящие») и символические (предположительно «мыслящие») системы, тот факт, что эти параллели, не будучи установленными наукой, предстают как «лингвистически организованные», требует дальнейшего исследования. Если нуклеотиды в гене можно рассматривать как «буквы», если сам ген можно представить как «слово» (он «кодирует» определенную функцию, например «сделать молекулу x») и если ген в сочетании с другими генами может образовывать «предложения», сложные клеточные функции, то не является ли тогда этот набор параллелей аналогией или неким, так сказать, неразрывно связанным комплексом? Каким образом скрытая в последовательностях генов информация и имплицитный смысл литературного текста могут сохраняться и затем активироваться в будущем?311 Эти языковые метафоры – всего лишь слова, или они выражают некие сущности?
Weltanschauung, некоторые элементы которого набросаны на последующих страницах, складывалось, изменялось и уточнялось на протяжении почти полувека. Зачатки этого мировоззрения возникли, когда автор еще юношей страстно увлекся эволюционной биологией. Интеллектуальному вдохновению, почерпнутому из работ Дарвина, противопоставлялось чтение Достоевского и в меньшей степени Толстого, а также таких философов, как Соловьев и Бергсон. Очевидно, требовалось некое примирение или согласование столь разных источников. Настоятельная потребность в определении смысла жизни появилась в кровавой суматохе Октябрьской революции, когда сама жизнь стала небезопасной, а ее значение еще более размытым312.
Так начинается предисловие Добржанского к его книге «The Biology of Ultimate Concern» («Биология предельных вопросов», 1967), в котором он предваряет свои аргументы в пользу биологии как науки, лежащей в основании всех научных дисциплин и любых интеллектуальных построений относительно «предельных вопросов» (т. е. философии и метафизики), которые с необходимостью вырастают органически из понимания основ биологии. Для создания картины мира, соответствующей его внутреннему настрою на пороге грозных социально-политических перемен, жаждущий истины юноша вступает в интеллектуальное противоборство между «точной наукой» Дарвина, которая «страстно увлекла» его, и литературно-философскими произведениями Достоевского и Соловьева, которые он с не меньшей страстью «противопоставляет» законам эволюции.
Истоки литературного творчества Набокова поразительным образом совпадают с истоками научного творчества Добржанского. Это не только увлечение современной эволюционной биологией под влиянием теории Дарвина, вылившееся у Набокова в страстную любовь к охоте на бабочек и их изучению, но и его метания между искусством и наукой313. Общим знаменателем здесь может служить фигура Владимира Соловьева, философа широчайшего кругозора, предтечи русского символизма. В 1885 году в Московском университете было основано Московское психологическое общество, ставшее колыбелью русской неоидеалистической философии. Идеи Соловьева играли определяющую роль в становлении этого направления, и его статьи регулярно печатались в издававшемся обществом влиятельном журнале «Вопросы философии и психологии». По сути, Соловьев, получивший естественно-научное образование, был тем фильтром, через который русская философия воспринимала учение Дарвина. Большая статья философа «Красота в природе» (1889), в которой он исследует возникновение прекрасного (формы, окраски, эвфонии и т. д.) у различных видов животных, тщательно и одобрительно анализируя открытия Дарвина, появилась одновременно с началом расцвета психологического общества. Кроме того, благодаря выраженной в этой статье символисткой идее об иной силе («Софии»), пронизывающей и одухотворяющей материю, и интересу к красоте или форме как катализатору «мыслящей себя» природы, этот текст вполне соответствовал творческим исканиям раннего Набокова. Для Соловьева очевидно различие между пением соловья и неистовыми криками влюбленного кота: и то, и другое суть призыв к спариванию, но в первом случае этот призыв трансформируется в «преизбыток» чарующих звуков, красота которых превосходит простую необходимость для воспроизводства и выживания.
Обратимся теперь к судьбе Набокова и Добржанского в середине творческой карьеры, когда они добились определенного положения и могли следовать своим талантам и интересам за предустановленные пределы. В обоих случаях любовь к чистой науке, лепидоптерии и генетике соответственно, дает им некую основу и импульс для выхода из узкоцехового круга на новые орбиты. Страстная любовь Набокова к красоте языка и художественной композиции является естественным продолжением его увлечения композиционистской или организменной красотой бабочек; аналогичным образом признанные мировым научным сообществом исследования Добржанского в области видообразования и популяционной генетики приводят его к вопросам философского и этического характера.
Одна из наиболее значимых теорий в истории эволюционных исследований связана с метафорой – введенным Сьюэллом Райтом понятием «адаптивного ландшафта». В изложении Эдварда Ларсона она звучит так: