Век диаспоры. Траектории зарубежной русской литературы (1920–2020). Сборник статей — страница 34 из 58

прожиты по-новому.

Диаспора и общая картина

Какое отношение могут иметь пересекающиеся биографии и научное (в прямом и тематическом смысле соответственно) творчество двух знаменитых русских эмигрантов к столетней истории «нарратива диаспоры»? Во-первых, взаимодополняющие аспекты мысли Добржанского и Набокова, а также то, каким образом эта мысль вызревала в течение их жизни, позволяют взглянуть на историю русской литературы вне рамок географического пространства, известного как Россия. «Общая картина» начинает складываться с априорного принятия нами, литературоведами, биологии как отправной точки и того факта, что мы сами являемся приматами, которые благодаря увеличению мозга и обретенным со временем способностям изготавливать орудия, социализироваться с себе подобными и, самое главное, пользоваться символической логикой и в конечном счете языком, обрели сознание, способность к саморефлексии. Именно поэтому система для анализа продуктов культуры должна основываться на теории эволюции. Во-вторых, понятие вида, адаптивный ландшафт и дрейф генов можно рассматривать как набор полезных эвристических правил, применяемых к другим сферам жизни, включая «узкие места» и «долины» снижающейся приспособленности в производстве культуры. Да, все это метафоры, но они настолько глубоко укоренены в процессах культурного выбора, что представляются «встроенными» в эти процессы и способными стать основой для прогнозирования развития форм и циклов культурной жизни. Стоит, пожалуй, задуматься над тем, что если определение вида дается Добржанским исключительно в абстрактной, неметафорической формулировке (фраза «множество некогда реально или потенциально способных к скрещиванию форм» звучит по-математически точно), то попытки Набокова понять переход между видом и подвидом демонстрируют хитросплетение морфологических подробностей и метафорических оттенков333. Мы действительно не можем «попасть туда отсюда». По сути, мы исследуем движущийся объект. Хорошая новость, однако, заключается в том, что принципы, лежащие в основе эволюционного развития в мире природы, действуют, с соответствующими поправками, и в сфере культуры, включая историю русской диаспоры.

Первый из этих принципов связан с функцией принуждения. Главным в идее диаспоры, призванной описать поток беженцев из России в результате большевистского переворота 1917 года, было принудительное выдворение, однако с течением времени масштаб и интенсивность этого процесса уменьшились. С точки зрения эволюции, время работает очень медленно и прерывисто. Эпоха правления Ленина и Сталина была отмечена исключительной кровожадностью и массовыми репрессиями, однако вполне справедливо и утверждение, что психологические трудности, с которыми столкнулся, например, Ходасевич, явно отличались от сложностей, связанных с языком и образом жизни, позднее выпавших на долю, например, такого поэта-изгнанника, как Бродский. Ходасевич стремился, помимо прочего, сохранить наследие Пушкина в чуждом ему франкоязычном контексте и не намеревался привнести этот контекст в свое искусство или приспособиться к нему. Отсылки к Парижу и Берлину служат лишь для того, чтобы показать отчуждение лирического героя его стихотворений от этого фона. С другой стороны, Бродский, который определенно испытал на себе принуждение со стороны советского государства и изображал себя отщепенцем, живя в Советском Союзе, постепенно трансформировался из гонимого провозвестника в туриста-перипатетика, влекомого в экзотичные места, которые остаются для него чужими, но дают ему возможность размышлять. Его небывалый успех в англоязычном литературном мире и его способность смешивать героев и темы англо-американской и русской поэзии были бы немыслимы для представителя первого поколения эмигрантов, вроде Ходасевича. Для Ходасевича было невозможным «скрещивание» между такими видами, как «советский» и «русский».

Здесь необходимо вернуться к идее силы или принуждения, поскольку именно эта идея лежит в основе эволюционного формирования эстетического чувства. Вспомним самок птиц, которые после длительной коэволюции с объектами своего желания активно выбирают партнера исходя из привлекательности украшений самца. То, что мы называем насилием, отменяет этот выбор и любую «культуру ухаживания», точно так же, как бинарные оппозиции «центр–периферия» и «родина–изгнание» подавляют стремление Ходасевича к художественному «спариванию» (разделению своего истинного «я») с принимающим контекстом. Бродский же создает пространство между этими оппозициями ради дополнительного художественного эффекта. Судьба Ходасевича и судьба Бродского как поэтов отражают индивидуальную версию трагедии каждого из них: Ходасевич ощущает, что его «вид» (совокупность поэтических ценностей и связей с прошлым) отмирает, перейдя рубеж «Европейской ночи»; Бродский, напротив, чувствует, что он исполнил некую высшую миссию («сопрягая» или «скрещивая» разнородные традиции), и выражает благодарность в стихотворении «Я входил вместо дикого зверя в клетку», написанном по случаю своего дня рождения в 1980 году:

Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной.

Только с горем я чувствую солидарность.

Но пока мне рот не забили глиной,

из него раздаваться будет лишь благодарность334.

Разумеется, понятия «вида» и «скрещивания» используются здесь как метафоры, но не только, и – что по сути одно и то же – их использование не становится от этого менее значимым. Как показывает Адриан Ваннер в своей главе о поэтических самопереводах Цветаевой, Набокова и Бродского, то, что есть «я» (какое «я» по отношению к какому «я»?), и то, что есть перевод (с какого языка или какой традиции на какой язык или традицию?), далеко не всегда так уж очевидно, коль скоро идея исходного и целевого текста становится расплывчатой в результате сдвига социальных, политических и культурных норм. Если для прочтения «хоровых» переводов Цветаевой ее стихов на ходульный французский или переложений Бродским самого себя на нескладный английский требуется читатель, который знает, как стих поэта звучит по-русски, и потому может понять, что поэт пытается выразить на языке перевода, тот ли это читатель/слушатель, который устремлен в будущее (где перевод переходит на иной уровень), или тот, который, если использовать метафору Сьюэлла Райта для дрейфа генов, застрял на «нижнем склоне приспособленности» и обречен на вымирание? Стереоскопический эффект «соразвода» (по Михаилу Эпштейну) или однонаправленный перевод?

Мы как ученые знаем, что существуют определенные связи между сферами биологии и культуры. Мы просто не совсем понимаем, как говорить о них на должном интеллектуальном уровне, чтобы это было приемлемо и для научного, и для ненаучного сообщества. Когда мы переходим с генетического уровня на символически-лингвистический и когда происходит «прыжок» передаваемой новой информации с вертикальной передачи (генотип–фенотип) на горизонтальную передачу (социальное научение), мы сталкиваемся с нелегкой проблемой определения оценивающей инстанции. Действительно ли это по-прежнему метафора горного потока? Зависят ли благоприятные возможности в какой-то нише от окружающей среды и активно создаются ли они осваивающим эту нишу организмом? Или они просто существуют? Или имеет место сочетание того и другого?

Но еще бóльшая проблема заключается в том, что передача идей, моделей поведения, навыков и так далее включает в себя несколько типов взаимодействующих процессов познания, происходящих одновременно. Мы не очень далеко продвинемся, если сосредоточимся на каком-то одном аспекте. Именно неавтоматические и немеханические аспекты символической передачи – те аспекты, которые связаны с целенаправленными, активно выстраиваемыми процессами, – являются наиболее важными и интересными в порождении и конструировании культурных вариаций335.

«Взаимодействующие процессы познания», которые неизменно определяли устремления эмигрантских писателей разных поколений, помогали им понять, откуда исходит сила/принуждение и как нужно к ней относиться, чтобы адаптироваться и выжить. Так, рассматривая различные механизмы художественного выживания и размышляя о своих читателях и издателях, Бунин, Цветаева, Набоков и Газданов, вероятно, осознавали реальное присутствие советской силы, которая определяла их творчество как внеположное задаваемому центром мейнстриму. Сегодня в мире «глобальных русских культур» отсутствует центр как таковой; этот мир скорее напоминает «архипелаг» (в терминологии Марии Рубинс), а идея силы в большей степени относится к рынкам и смене идентичности, чем к нансеновским паспортам и границам336. Это может быть мир, в котором Гари Штейнгарт пишет на уморительном английском о сумасбродных похождениях русско-еврейско-американского героя («Приключения русского дебютанта»), или мир, где Дина Рубина на русском описывает судьбы советских евреев, которые, иммигрировав на историческую родину, никак не могут определиться со своей диаспоральной идентичностью («Вот идет Мессия!»).

Вместе с постепенным ослаблением силы/принуждения как фактора творческого опыта русского писателя за рубежом возникает идея о том, что глобальная культура (глобальные культуры) становится все более демократизированной, а национальные «сущности» размываются. Приставка «пост» в таких словах, как «постколониализм», «постструктурализм» и «постмодернизм», указывает на одно: структуры и нарративы, определявшие империю, художественное произведение и миф высокого модернизма, остались в прошлом, их иерархии доминирования подорваны иронией, словесной игрой и крайним недоверием к гуманитарному проекту. Выражаясь предельно кратко, «Онегин» Пушкина становится «Онегиным» Пригова. Эта демократизация концептуально также означает, что на смену религиозному мифу, который все еще функционировал в качестве субстрата высокого модернизма (вспомним Йейтса, Блока, Мандельштама и др.), приходят кибернетика, искусственный интеллект и стремление сконструировать симулякры человеческого сознания и личности с помощью технологий. Это и есть, на мой взгляд, главный вызов для русскоязычных авторов, освободившихся от проклятия изгнания, но по-прежнему стремящихся найти опору в своих национальных корнях в мире, который продолжает разделяться на зоны, где скрещиваются разные голоса. Классики XIX века и великие модернисты XX века жили в мире, который не был полностью секуляризированным, в мире, где литература занимала место между сакральным и профанным, между «Книгой» и