Так было с Вийоном. Так — в невероятной мере — стало с Джойсом.
Сам Джойс любил Дефо, называл Крузо английским Одиссеем и считал, что с первым европейским романистом могут сравниться лишь Флобер, Бен Джонсон и Ибсен.
А разве в Кузине Бетте уже не вся одиссея современного человека с его извечными извращенностью, лицемерием, эгоизмом? А Мопассан? — "Это место всё пропиталось скотством, от него разит гнусностью и рыночным ухажерством. Самцы и самки здесь стоят друг друга". А Западня? а Гранде?а Госпожа Бовари? а Венера в мехах Захера Мазоха, дающая нам уже почти готового Леопольда Блума?
Его интеллект был настолько утонченным, что ни одна идея не могла туда проникнуть, с оттенком иронии писал Элиот о Генри Джеймсе. Интеллект Джойса тоже был филигранным — туда проникало всё: от древних мифов, патристики, католического Средневековья Аквината и Данте, до Фрейда и Юнга. Ироническое отношение Джойса к последним не мешало ему использовать их науку и их мифологию — глубинный анализ подспудных психологических слоев личности. Стоит сравнить ту роль, которую занимает сон и сновидения в учении Фрейда и в Поминках по Финнегану, чтобы оценить цельность культуры.
Стихотворения в прозе Эвариста Парни, Алоизиюса Бертрана, Теодора де Банвилля, Лотреамона, Артюра Рембо, Шарля Кро, Стефана Малларме — разве не прелюдии к "джойсизмам"?
…Человек — чеканный станок, отмечающий монету своим клеймом. Червонец отмечен печатью императора, образок — печатью папы, игральная фишка печатью шута.
Я тоже отметил свою фишку в житейской прозе, где мы беспрестанно проигрываем, и где дьявол в конце концов похищает и игроков, и кости, и зеленое сукно.
Император отдает приказы своим полководцам, папа обращается с буллами к пастве, шут пишет книгу…
Джойс пополнил чистую поэзию Бертрана и Малларме сором бытия, вслед за Бодлером объединив Цветы и Зло.
Да и была ли поэзия идущего первым, этого Каспара из Тьмы, такой уж "чистой", если в ней человек — хрупкая игрушка, подвешенная за ниточку страстей: паяц, которого подтачивает жизнь и разбивает смерть?..
А загадочный, трагический, так рано ушедший Лотреамон — Песни Мальдороране джойсовский ли плач по человеку?
О древний океан, различные породы рыб, которых ты питаешь, не поклялись жить по-братски. Каждая держится обособленно. Таков и человек… Если какой-то клочок населяют тридцать миллионов человеческих душ, они считают своим долгом не вмешиваться в жизнь соседей, вросших, как корни, в следующий клочок. Переходя от большого к малому, убеждаешься, что человек живет в своем логове, как дикарь, и нечасто его покидает, чтобы наведаться к ближнему, который, в свой черед, затаился в другой берлоге. Великая мировая семья человечества — это утопия, достойная самой посредственной логики…
Я часто задумывался: что легче исследовать — глубь океана или глубины людского сердца? Кто поймет, почему мы упиваемся не только всеобщими невзгодами ближних, но и невзгодами наших самых любимый друзей, о которых мы в то же время скорбим? Неоспоримый пример подведет итог: человек говорит лицемерно "да", а думает "нет".
О древний океан, величественный одиночка… Твои волны чередуются параллельно, перемежаемые короткими промежутками. Едва одна из них убывает, как вслед ей, вздуваясь, стремится другая, которая тает, напоминая нам, что всё в мире — пена. (Так человеческие существа, эти живые волны, умирают, сменяясь в однообразном порядке, но не оставляя и пенного ропота).
О, эти волны прибоя, о, эти морские пейзажи! — Лотреамон, Бодлер, Джойс — почему вы так созвучны?
Это во времена Рабле, Деперье и костров Беды Достопочтенного можно было смеяться — над всем, что способно вызвать смех. Сейчас же, в преддверии нас, шествует иное время: "Смейтесь, но в то же время и плачьте. Не можете плакать глазами — что ж, плачьте ртом. Невозможно и это — мочитесь; но предупреждаю: какая-то жидкость необходима, чтобы умерить сухость, которую несет в своем чреве смех с запрокинутым лицом".
И — как другое откровение-предвосхищение Джойса: "Смех, зло, гордыня, безумие, одно за другим, появятся, вслед за чувствительностью и любовью к справедливости, и послужат примером человеческому изумлению: каждый узнает себя в них не таким, каким должен быть, а таким, каков есть…".
"Разве мы не скарабеи, с мандибулами и сяжками, катящие по земле свои шары, преимущественно состоящие из экскрементов, и хотящие — еще, и еще, и еще…".
А виртуозная оторопь Озарений Рембо? Разве Озарения да еще Одно лето в аду — не предвосхищение Д ж а к о м о?
Дюжие бестии. Не один из них грабил ваши миры. Без нужды и не торопясь пускать в ход свою великолепную хватку и знание ваших душ. Что за зрелый народ! Глаза с придурью, тип лица деформированный свинцовый… Свирепая поступь лохмотьев!
О, жесточайший Рай разъяренной гримасы!
В костюмах, сметанных со вкусом дурного сна, они (мы?) разрывают плач, трагедии полубродяг и духовных полубогов, каких никогда не знали история и религии. Китайцы, готтентоты, цыгане, юродивые, гиены, молохи, застарелые сумасбродства, зловещие демоны — они сочетают ухватки народные, материнские со скотством…
Глаза пылают, кровь звенит, кости ширятся, слезы и алые струйки сочатся. Их террор длится минуту — или вечность. Лишь у меня есть ключ к этому варварскому параду.
О, наши кости — их облачило новое влюбленное тело!
Пусть исполню я всё, что вам памятно, — пусть буду тем, что умеет скрутить вас, — я вас удушу.
Покуда общественная казна испаряется в праздниках братства, в облаках гудит колокол зловещего огня.
Вот ведь как: даже создатель чистой поэзии, филигранный Стефан то тут, то там вкрапляет в свою словесную живопись всё те же цветы зла. Ибо жить даже в эмпиреях — и не видеть — нельзя…
…фонарь в ожидании сумерек подцвечивает лица несчастной, бессмертной болезнью, грехом столетий раздавленной толпы мужчин вместе с чахлыми, рядом, сообщницами, чьи утробы несут жалкий плод, с которым изнемогает земля. В тревожном безмолвии всех этих глаз, какие там заклинают солнце, меж тем как оно, уже под водой, проваливается с безнадежностью вопля — бесхитростное зазывание: "Никакая вас не усладит внутренним зрелищем выставка, ибо художника нынче нет, способного запечатлеть его печальную тень…".
Мужья, видя мысленно бедных подруг, плешивых, убогих, пронизанных страхом, теснятся толпой; да и те, в меланхолии, движимые любопытством, тоже хотят поглядеть…
А "драмы рока" Метерлинка? А гауптмановский Михаэль Крамер? Это любимая драма Джойса, переведенная им на английский. Да и как он мог пройти мимо произведения, посвященного взаимоотношениям художника с обществом, мимо другого поэта, говорящего, что люди ничтожны и затеряны в необъятном?
Разве Оскар Уайльд своими странными притчами не готовил почву Джойсу, Голдингу, новым романистам?
— Друг, о чем ты плачешь? — спросил Христос, и Лазарь поднял к нему глаза и сказал: "Я был мертв, и ты воскресил меня; так что же мне делать?".
…И вот в Палате божьего суда воцарилось глубокое молчание. Душа грешника совсем нагая предстала перед Господом.
И Господь открыл книгу жизни грешника:
— Поистине, жизнь твоя была исполнена зла. Я отправлю тебя в Ад.
— Ты не можешь отправить меня в Ад.
— Почему же я не могу этого сделать?
— Потому что я прожил в нем всю свою жизнь.
И тогда снова воцарилось глубокое молчание в Палате божьего суда.
Прочитайте прекрасное, проникновенное сказание Андре Жида о Себастиане Мельмоте — и вы поймете сущность сознания Уайльда, рождающего новую мифологию.
С Диккенсом и Теккереем в англоязычной литературе кончился социальный роман событий, с Батлером и Мередитом в искусство вошло подсознание, самоуглубленность и человеческая многомерность.
Модернистский роман не бытие тела — бытие духа. Человеческого сознания. В конце концов объективно только то, что возникает бессознательно. В этом главный момент нового искусства: вместо событий — движения души.
Вирджиния Вулф:
Понаблюдайте в течение одного момента психику обычного человека в обычный день. Сознание получает мириады впечатлений — тривиальных, фантастических, мимолетных и неизгладимых, словно выгравированных острой стальной иглой. Они сыплются градом со всех сторон: из них-то и складывается жизнь в понедельник или во вторник. Будь писатель свободным человеком, а не рабом, пиши он не то, что должен, а то, что хочет, следуй он своему чувству, а не условной традиции, не было бы ни фабулы, ни трагедии или комедии, ни любовной интриги или катастрофы, ни одной пуговицы, пришитой так, как это делают портные с Бондстрит.
Жизнь — не серия симметрично оборудованных ламп, жизнь это светящийся ореол, полупрозрачная оболочка, окутывающая нас с появления на свет и до конца. Разве не задача романиста — выразить эту изменчивость, этот неведомый и ничем не связанный дух, — каковы бы ни были его аберрации, как бы ни был он сложен, — и при этом передать, насколько возможно избегая примеси чуждого и внешнего?
Мы не просто призываем к смелости и искренности; мы хотим сказать, что истинный предмет романа иной, чем это принято считать.
"Сознание никогда не рисуется самому себе раздробленным на куски. Выражения вроде "цепи" или "ряда" не рисуют сознание так, как оно представляется самому себе. В нем нет ничего, что могло бы связываться, оно течет", — так писал открыватель потока сознания, считавший его эквивалентом "Я", — того "Я", что ощущает себя неразрывным как во времени, так и во фрагментированном мире событий. Затем изъятый Джойсом из небытия Дюжарден скажет, теоретизируя, что новизна потока сознания не в отсутствии отбора вообще, но в отсутствии организующего отбора — в том, что отбор происходит не под знаком логики, а в том порядке, в каком мысли рождаются в голове героя.
Джойс как раз и стремился обнаружить мерцания этого сокровенного пламени, пренебрегая всем тем, что представлялось ему второстепенным, будь то правдоподобие, связность или "объективность". Ведь ему требовались не атрибуты — сама жизнь. Жизнь сознания.