Век Джойса — страница 4 из 96

И хотя сам Джойс ссылался на первенство Дюжардена, на его Лавры срезаны (очередная мистификация?), поток сознания широко использовался Эдгаром По, Достоевским (Записки из подполья), Толстым, Браунингом (Возлюбленный герцогини Порфире н), причем Браунинг и Достоевский владели техникой внутреннего монолога почти с виртуозностью Джойса.

А Артур Шницлер? Внутренний монолог в Лейтенанте Густле не просто поток сознания, а вполне джойсовский поток саморазоблачения человеческого ничто: эвримена с крохотным неразвитым умишком, которого хватает лишь на мысли о "сладких девочках" и на инстинктивную самозащиту.

Вообще же поток сознания возник в русле классического реализма: Достоевский, Толстой, Гамсун. Последний, стоящий уже у кромки и еще осуждающий символику и мифологичность, сам творил новый миф с глубочайшим подтекстом и пониманием непостижимости центра мироздания — Наблюдателя, человека. Для Гамсуна жизнь есть мистерия, таинство, боль. Большинство его героев — нагели, люди ниоткуда. Оторвавшиеся от земли, от собственной исконности, — они жалкие скорлупки в океане бытия. Циники или скептики, они мечутся, страдают, ищут, но у них уже нет корней, и потому они — живые мертвецы.

Нет, Джойс возник не на пустом месте и даже не как исход реализма. Проникновение в бессознательное началось многими веками раньше. Даже Фрейд запоздал. Великолепные образцы свободных ассоциаций мы находим у Августина и Абеляра, у Паскаля и Киркегора. Толстой уже виртуозно пользовался этим приемом. А Митя Карамазов — просто гений потока сознания. Уильяму Джеймсу еще предстоит ввести эти слова в Принципы психологии, а искусство уже овладело будущим открытием: Стерн рефлексирует, Дюжарден рубит свои лавры, Дороти Ричардсон вместе со своей Мириам Гендерсон совершает паломничество по островерхим крышам, Комптон Маккензи бродит по мрачным ущельям мегаполисов, Мей Синклер изучает жизнь и смерть Хэриет Фрин, Вирджиния Вулф с маяка смотрит на волны. Дюжарден, Валери Ларбо, Итало Звево *, - перечисляет сам Джойс. Но то, что удается ему, не удавалось еще никому — ни до, ни после. Даже подражать ему невозможно: нельзя же подняться выше Джомолунгмы. Броуфи и В. Джонсон пробовали, а что вышло?

* Псевдоним друга Джойса Этторе Шмица.

Если с Гёте и Шопенгауэра началась поэтизация философии, то с Джойса началась интеллектуализация литературы, ее конвергенция с философией и психологией. После Ницше уже нельзя было философствовать скучно, серо, монотонно. Фрейд, Юнг, Шпенглер, Бергсон, Марсель, Бердяев, Шестов, Сантаяна, Ортега, Сартр, Ясперс — блестящие стилисты, рапсоды, чей поэтический дар оживил сферу чистого духа. Сартра, Камю, Марселя уже не устраивает даже этот синтез — свою философию они перекладывают на язык искусства и наоборот. Художники и философы все глубже осознают мифологичность искусства и науки и на этой основе синтезируют их.

"Беллетристика" в узком смысле явно отступает на задний план перед критически-философской литературой, перед интеллектуальной эссеистикой, пишет Т. Манн. Точнее говоря, осуществилось то слияние критической и поэтической сферы, которое начали еще романтики и мощно стимулировала философская лирика Ницше; процесс этот стирает границы между наукой и искусством, вливает живую, пульсирующую кровь в отвлеченную мысль и создает тот тип книги, который может быть назван "интеллектуальным романом". К этому типу относятся такие произведения, как Путевой дневник философа графа Германа Кайзерлинга, превосходная книга Эрнста Бертрама Н и ц ш е и монументальный Гёте, созданный Гундольфом, пророком Стефана Георге. К ним безусловно можно отнести и шпенглеровский Закат.

То, что было в искусстве до конца не осознанным, Джойс перевел в сферу интеллекта, превратив художественное творчество в сознательное бессознательное. До него художник не знал источника своего вдохновения, Джойс себя самого превратил в такой родник. Лишь у Пруста и позже у Фолкнера и Уолдо Фрэнка поток сознания по-джойсовски уравняет прошлое и будущее, великое и ничтожное, пошлое и высокое, человеческую силу и слабость. И даст возможность героям высказаться на языке, свойственном их натуре.

Хотя сегодня мы знакомы со многими романами в стиле потока сознания, хотя даже "новый роман" уже позади, все еще остается простор для новых открытий: для потоков сознания делегатов наших великолепных съездов, разочаровавшихся циников-революционеров, совокупляющихся женщин и мужчин, наркоманов, тиранов, изгоев, решающих свои проблемы ученых, посетителей музеев, самоубийц.

Воистину: дай мне твой поток сознания, и я скажу, кто ты.

Гениальность полифонической книги в том и состоит, что в ней содержится куда больше, чем осознано автором. За это так ценят Гомера и Аристофана, Лукиана и Овидия, Данте, Рабле и Свифта, Гофмана и Гёте, Достоевского и Толстого. Есть известная прелесть в том, что критика разъясняет тебе твои собственные мысли, учит тебя понимать некогда написанные тобой произведения и вновь переносит тебя в их атмосферу, — с оттенком легкой иронии пишет один из творцов интеллектуальной прозы, — мало кто не испытал при этом чувство, которое можно было бы наиболее точно передать фразой: "Possible que j'ai eu tant d'esprit *?"

* Неужели я в самом деле так умен? (фр).

В наименьшей степени неосознанность творчества свойственна Джойсу. Скорее наоборот: он закладывал куда больше, чем мы способны освоить. И всё же именно у него полифония мысли достигает предела, которого еще никому не удалось превзойти.

Почему сегодня Джойса, Музиля, Пруста так часто причисляют не к началу нового искусства, а к концу старого? Особенно здесь преуспели австрийцы: Брох, Додерер, Хандке — "Зальцбургское конфетти ассоциаций у Джеймса Джойса, чахленькое, задушенное эссеизмом действие у Музиля или прямо-таки грандиозная динамика скуки у Марселя Пруста представляют позднейшие формы, консеквенции романа XIX столетия — к которому, кстати, эти три автора еще целиком принадлежат" (Додерер). — Потому, что Джойс, Музиль и Пруст (последний — единственный из современников Джойса, выпавший из-под его влияния) впитали в себя всю культуру, классику культуры, опыт всех титанов культуры.

Джойс долго и вдумчиво изучал Флобера: печать Б у в а р а и П е к ю ш е несмываема с его ранних произведений. Но, в отличие от Элиота, Джойс не считал его писателем номер один. Тем не менее зерна, взращенные в Искушении св. Антония, оказались занесенными и в К у а н ь я р а, и в Улисса, и в Петербург, и в Тошноту, и в Чуму.

Джеймс Джойс:

Сумерки богов. Разрушение святынь. Снятие покровов. Разрушительное могущество безрассудного разума. Экстаз упоения собой. Новое одичание. Оргия Вальпургиевой ночи — торжество плоти.

Любовь беседует со смертью:

— Я ускоряю распад материи.

— Я облегчаю рассеивание зародышей.

— Ты разрушаешь для моих возрождений.

— Ты порождаешь для моих разрушений.

— Усиливай мою мощь!

— Оплодотворяй мой тлен!

И — основной мотив всех искусств, во все времена:

Я хочу летать, плавать, лаять, мычать, выть. Я хочу иметь крылья, панцырь, кору, выдыхать дым, двигать хоботом, извивать свое тело, разделиться повсюду, быть во всем, уноситься в воздух вместе с ароматами, развиваться вместе с растениями, течь как вода, вибрировать как звук, сверкать как свет, принимать всевозможные формы, проникать в каждый атом, спуститься в глубь материи, — обратиться в материю.

Разве в Плохо скованном Прометее, спустившемся с гор Кавказа, уже нет всего — почти всего — Дедала? И не только здесь — у всего раннего Жида, виртуозного мастера гротеска, фарса, библейских реминисценций, — разве не показан безысходный мир тотальной фальши, падения, мир, где торжествует тупость и серость? Кстати, не его ли Филоктет в один прекрасный день попался на глаза Джойсу?

Из французских писателей Джойс больше всего любил Андре Жида и Поля Валери. Он восхищался Пасторальной симфонией и Подземельями Ватикана, часто читал и перечитывал стихи Валери, но самого автора осуждал за плохое их чтение: читает, словно не слышит. Как-то, когда на вечере у Сильвии Бич Валери по просьбе Джойса "замучил" свою Змею, Джойс признался Меркантону, что просто не узнал этого стихотворения. "А я ведь люблю его больше всех других", — добавил он.

А разве он не повязан со всей нашей, русской культурой? Русские, говорит не кто-нибудь, а сама Вирджиния Вулф, — первые модернисты, обнажившие человеческие души и сердца с такой глубиной. И еще:

Заключения русского ума, столь всеобъемлющие, исполненные сострадания, неизбежно имеют привкус исключительной грусти. Именно ощущение, что нет ответа на вопросы, которые жизнь ставит один за другим, и что история заканчивается в безнадежной вопросительной интонации, наполняет нас глубоким и, в конце концов, может быть, обидным отчаянием.

Кто? Все! — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов. Опосредственно или непосредственно — Хлебников, Белый, Короленко, Горький, Введенский, Бобров…

Пушкин? Но разве Джойс — не персонифицированное воплощение пушкинского тезиса: писатель начинается с языка — слово писателя суть дела его?

Лермонтов? "Единственная книга, которая похожа на мою, это Герой нашего времени, — пишет Джойс, завершив Портрет. — Его безжалостная ирония напоминает мою".

Гоголь? Имея в виду все тот же язык, Набоков писал, что только ирландцу впору браться за Гоголя. Дело не только в языке: интонация, стилистика, эфемерность Джойса иногда удивительным образом напоминают Гоголя-Яновского.

Анализируя замысел Мертвых душ, сравнивая поэму с "вечными творениями", я раз за разом возвращаюсь к Улисс у Джойса… Слишком во многом Гоголь упредил джойсовский титанизм: та же пародия на мировой процесс, те же бесконечные культурно-исторические реминисценции, та же многоликость и многослойность, та же насыщенность персонажами и событиями глобального масштаба, то же сочетание глубочайшей продуманности и спонтанности, те же гротески и сарказм… Стандартные параллели с Гомером, как мне кажется, притянуты за уши, параллели с Джойсом гораздо естественне