Век Екатерины — страница 12 из 75

Да, нарушила запрет на смертную казнь. Но не отменила же! Смертной казни в России нет и не будет. Потому что Екатерина — просвещенный монарх. И гуманный монарх. Мать народа. Небольшие же исключения из правил лишь подчеркивают правило.

Гуманизм ее основан на взглядах Монтескье: надо провести государственные реформы, дабы облегчить положение простого народа, упорядочить работу судов и полиции. Но излишний либерализм тоже вреден, а особенно в такой полудикой пока стране, как Россия. И великие просторы, и суровый климат принуждают к авторитарному типу правления: да, самодержавие, да, абсолютизм, только просвещенный.

Академия наук занимала в этих планах пусть большое, но не главное место. Разумовский вполне устраивал государыню в качестве президента. Бецкий прочит на его место Ломоносова; вариант смелый, радикальный и отсюда достаточно рискованный — больно крут Михайло Василич, сразу потеснит позиции немецких ученых, а они — поддержка Екатерины. Ломоносов передал через Бецкого план преобразований в Академии — совершенно разумный, по сути, но способный вызвать распри в профессорской среде. Надо повременить.

Только выжидая, только лавируя, находя компромиссы, можно удержаться у власти. За плечами прежней императрицы — Елизаветы Петровны — был всегда ее великий отец: дщерь Петрова позволяла себе многое. У Екатерины II положение кардинально иное: немка, свергла мужа — законного наследника! — и теперь правит лишь до совершеннолетия Павла Петровича. Вынуждена взвешивать каждый шаг. Осторожничать, угождать, подкупать. А иначе может оказаться на месте шлиссельбургского узника. Или даже Мировича.

Бецкий посетил Ломоносова в конце сентября, был довольно холоден, как и вся атмосфера в Петербурге, говорил лаконично и, пожалуй, даже в чем-то с грустью:

— Назначение ваше на пост вице-президента матушкой-царицей отложено на неопределенное время. А написанный вами новый статут Академии на словах был одобрен, но пока что лежит под спудом. Остается ждать.

— Ждать! — воскликнул огорченный профессор с болью. — У меня нет времени ждать. Состояние моего здоровья не внушает больших надежд. Год-другой, не больше. Я хотел бы успеть…

Секретарь ее величества посмотрел печально:

— Что могу поделать, драгоценный Михайло Василич? Молодые часто не слушают стариков, делают по-своему. Я пытался воздействовать на Екатерину Алексеевну при посредстве Дашковой, но внезапная кончина князя Дашкова изменили планы княгини. Просит государыню отпустить за границу подлечить нервы — видимо, уедет. Больше у меня и у вас нет союзников в части Академии. Между тем Тауберт не дремлет, и уже готово решение, делающее Шлёцера ординарным профессором истории.

Ломоносов выругался йо матушке, а потом попросил прощения. Бецкий улыбнулся:

— Ничего, mon cher[24], наши мнения совпадают.

— Я подам прошение об уходе из Академии, — твердо заявил уязвленный ученый. — При таких обстоятельствах, при таком отношении ко мне не намерен более терпеть.

— Погодите, не спешите, пожалуйста. Есть одна лазейка…

— Да?

— Шлёцер тем не менее добивается отпуска. Сколько он пробудет в Германии — Бог весть, а тем временем надо привести в исполнение ваши предложения по реформе Академии. Если мы добьемся закрытия канцелярии — уведем у Тауберта почву из-под ног. И тогда начнем развивать успех…

Михаил Васильевич тяжело вздохнул:

— Как же это мерзко — действовать не впрямую, а искать лазейки! Прочему я, русский ученый с европейским именем (это не бахвальство, а правда), почему я должен у себя в стране, чтобы реформировать мою Академию, приспосабливаться, юлить и зависеть от настроения пигалицы Дашковой, солдафона Орлова, черт знает кого еще!

Собеседник отозвался:

— Потому что таковы правила игры. Вы историю знаете лучше меня: в Риме, в Константинополе при дворе были те же самые нравы, заговоры, интриги. Мы — как все. Мы зависим от власть имущих — в том числе от Дашковой, Орлова и прочих. В том числе и великие ученые, как вы. Никуда не деться.

— К сожалению, так. — Ломоносов поиграл желваками. — Радует одно: скоро удалюсь в мир иной — без интриг и бесчинств, отдохну от земных страстей; деток токмо жаль — им расхлебывать нашу кашу.

— Ничего: не они первые, не они последние, как-нибудь осилят.

Этот разговор долго будоражил ум нашего профессора, не давал уснуть. Все-таки решившись, сел за стол и в порыве благородного гнева написал заявление о своем уходе из Академии.

3

Миша Головин обживался в Петербурге. Он, конечно, скучал по дому, по родным Матигорам, речке, церкви, где в последнее время пел на клиросе, по собаке Жучке, неизменно приветливой, что бы с ней ни делали, по друзьям, по соседке Маше — девочка ему нравилась, по отцу с матерью (по отцу меньше — тот всегда наказывал, даже иногда устраивал порку) и по младшему брату, и по младшей сестренке, и вообще по всей деревенской жизни. Но столичные впечатления вытесняли прошлое. Вместе с тетей Лизой посетил цирюльника, и его постригли на французский манер — ровные и высокие виски, сзади снято много, и косой пробор слева (а не «под горшок», как было). У портного заказали новое платье — курточку-камзол, двое брюк — снизу до колен, а у шляпника — картуз, а еще у сапожника — новые башмаки, и у белошвеек — белые сорочки и смену белья. Как оделся в это — совершенно переменился, из типичного сельского паренька превратился в петербургскую штучку, франта, барчука. Все смеялись весело.

И кузина Леночка помогала ему освоиться — наставляла, как сидеть за обеденным столом, как держать нож и вилку, запрещала класть на скатерть рыбьи и куриные кости и пускать накопившиеся ветры.

Но, конечно, самой большой подругой, как и в Матигорах, стала сестра Матрена. Не такая светская и ученая, как Елена, говорила просто и по-свойски тискала, целовала, говорила при этом: «Ой, какой ты, Мишка, сделался хорошенький, ладненький, пригожий! Мальчик-загляденье. То-то, верно, барышням ндравиться станешь!» Он слегка конфузился, отвечал: «Скажешь тоже! Рано мне про барышень думать-то. Я учиться сюда приехал, набираться уму-разуму».

Занимались с ним Леночка и Михайло Васильевич: девушка — русским правописанием, рисованием и танцами, а профессор — арифметикой и латинским языком. Дядя Миша сильно страдал от болезни ног и по дому ходил, кряхтя, опираясь на палку, а на улице иногда не показывался неделями. У него в кабинете и происходили уроки. Мальчик появлялся, кланялся и, усевшись за стол, раскладывал письменные принадлежности. Разбирали то, что было задано накануне, повторяли, исправляли ошибки, и ученый объяснял новое. Говорил дядя басовито, иногда даже рокотал — ровным, бархатным голосом, слушать было приятно. Терпеливо втолковывал непонятные правила. И особенно из латыни.

— Ты не думай, детка, будто мучу тебя напрасно, — убеждал племянника. — Потому как латынь есть основа всех наук. Без нея не осилишь труды мудрецов прошлого и настоящего. И она ж породила европейские языки — итальянский, французский, немецкий, аглицкий. Корни сплошь у них обчие. В нашей Академии тож: кто из иноземцев русского не знает, тот читает лекции на латыни. Надо понимать.

Попытался привить племяннику интерес к мозаичному делу, но успеха, к сожалению, не добился: Головин-младший рисовал неплохо, но картинки выкладывать из кусочков смальты не мог. А зато с интересом наблюдал опыты в физической лаборатории и особые таланты проявил в математике. И вообще обладал исключительной памятью. Как-то Ломоносов зачитал свои новые стихи — как всегда, длинные, с перекрестной рифмой, так племянник тут же повторил, выучив на слух, и ошибся только в нескольких местах.

Словом, маленького Мишу полюбили в профессорском доме все. Сам он тоже полюбил всех, кроме дяди Цильха — за его вонючую трубку, а еще Баркова — за его винный перегар. А Барков обычно цеплялся к мальчику и подтрунивал над ним, выставляя нередко перед Ломоносовым дураком. Миша убегал, чтоб никто не видел, как он плачет. Даже говорил после дяде Мише:

— Отчего привечаете этого Баркова? Он такой противный, вечно выпимши, посему и развязный на язык. Тятя мой, как выпьет, придирается тож.

Но профессор только улыбался:

— То, что вечно выпивши — не вина его, а беда. Силы в нем великие и талант большой — не имеют выхода, он и подавляет их, глушит в кабаках.

— Отчего же не имеют? Отчего не применит свой талант с пользою?

— Не того душевного складу. Ерник потому что. Над другими смеется и над собою. Всё ему в жизни трын-трава.

— Нет, над вами никогда не смеется, вас он уважает.

— Разве что меня только. Я его хоть как-то держу в руках. А помру — вовсе он допьется до чертей зеленых.

— Свят, свят, свят! — перепуганно крестился малец. — Лучше не помирайте, дядюшка!

Ломоносов смеялся:

— Я и сам не больно хочу-то.

Наконец, «Полтавская битва» стала подходить к своему завершению. Михаил Васильевич был теперь доволен вышедшим на мозаике Петром. Царь сидел на коне с саблей наголо, и его открытое, ясное лицо выражало благородную одухотворенность. Вслед за самодержцем скакали его генералы: Брюс, Боур, Шереметев, Репнин и Меншиков. А за ними — трубачи, барабанщики под знаменами лейб-гвардии Преображенского полка. Ломоносов не забыл изобразить в их команде и арапа Петра Великого — темнокожего Ганнибала Абрама Петровича. В год Полтавы было тому меньше двадцати лет, а теперь, в 1764-м, семьдесят пять. Их дома находились рядом, раньше соседи неизменно общались — и не только за кружкой светлого пива: вместе выпускали «Российский Атлас», а затем генерал-аншеф в отставке помогал профессору закупать огнеупорный кирпич для его заводика в Усть-Рудице. Но уже больше четырех лет престарелый военный пребывал у себя в имении Суйда под Гатчиной, разводя на своем участке картофель. Вот бы показать ему получившуюся мозаику! Он один из немногих участников битвы, кто еще остался в живых. Мнение Абрама Петровича дорогого стоит. Но и беспокоить старика тоже совестно — разволнуется, распереживается, мало ли к чему это приведет! Разве что при случае, ненароком…