Век Екатерины — страница 7 из 75

Повернув голову, посмотрела на него изучающее:

— Отчего ж? Не против. Домик там небольшой, только, полагаю, места хватит всем. Мы могли бы покататься на лодке.

— С удовольствием. Только я грести не умею.

У Елены вырвалось:

— Ах ты Господи, Боже мой! Что же вы, monsieur savant[20], ничегошеньки не умеете — ни грести, ни плавать? Может, и верхом не скачете?

Константинов совсем смешался:

— Верно, не скачу… Я же не военный какой-нибудь, для чего мне это?

— Разве только военные скачут? Я люблю верховую езду, папенька меня выучил.

— А меня никто не подвиг. С детства интересны были токмо книги, науки.

Девушка вздохнула нарочито печально:

— Книги книгами, я их тоже очень люблю, но нельзя жизнь учить по книгам. Как же вы хотите сделаться супругом и отцом семейства, коли жизни совсем не знаете?

Он парировал:

— Жизнь, mademoiselle goguenarde[21], состоит не токмо из гребли, плавания и скачек. То, что надо с практической точки зрения, я-то знаю. Уж не пропадем.

— Кто «не пропадем»?

— Мы с вами.

— Я-то здесь при чем?

— Да притом, что хочу жениться именно на вас.

Ломоносова повела плечом:

— Ну, не знаю, право. Я согласия пока не давала, да и вряд ли дам когда-нибудь. — Помолчав, добавила: — Слишком уж мы разные — и по возрасту, и по образу мыслей.

Кандидат в женихи бросил хладнокровно:

— Противоположности сходятся… И вообще матушка-императрица нам дала сроку восемь месяцев, вплоть до вашего шешнадцатилетия. Поживем — увидим.

— Поживем, конечно, увидим, только не хочу вас зряшно обнадеживать. Человек вы порядочный, добрый и доверчивый. И дружить с вами — точно удовольствие. Токмо замуж? Сердце не лежит. Вы уж не взыщите.

— Я и не взыскую, — стойко перенес приговор Константинов. — Мне и то отрадно, что не отвергаете моей дружбы. А насчет сердца — повременим… — Он закончил решительно: — Я в имение приеду погостить к вам. Да, приеду всенепременно.

Девушка взяла его за руку и слегка пожала:

— Милости просим, mon ami[22]. Проведем время весело.

Глава вторая

1

Ну-с, пришла пора познакомить читателя еще с одним персонажем нашего повествования — тридцатидвухлетним Иваном Семеновичем Барковым. Именно, именно, тем Барковым, неприличные вирши которого вскоре разлетятся по всей Руси великой, превратив их автора в нарицательное лицо, зачинателя «охальной» поэзии, приписав ему в дальнейшем целый ряд сочинений, созданных другими весельчаками.

Был он тоже попович и вначале учился в духовной семинарии, а в шестнадцать лет через Константинова передал Ломоносову несколько собственных переводов из Горация и Вергилия для оценки. Михаил Васильевич восхитился поэтическим талантом Ивана. Познакомился с ним и уговорил перейти в университетскую гимназию, где, с его точки зрения, стихотворный дар юноши мог был расцвести ярче. Но, лишенный строгих запретов семинарии, молодой человек неожиданно пустился во все тяжкие — пил, курил, сквернословил и особенно пристрастился к обществу срамных девок. Гимназические взыскания (вплоть до порок) помогали временно. Кончилось тем, что Баркова изгнали из учебного заведения и его подобрал Тауберт — сделал наборщиком в своей типографии. Подрабатывал парень и у Ломоносова: переписывал набело его рукописи. Вскоре, по протекции того же Михаила Васильевича, получил в Академии должность штатного писца-копииста: занимался историей, переписывая древние русские летописи, подготавливая их к печати. Тут-то его и нашел молодой немецкий ученый Шлёцер, о котором уже шла речь: предложил копировать больше, чем заказывали другие историки, а за дополнительные списки вызывался платить из собственного кармана. Поначалу Барков работал на Шлёцера с удовольствием, липшие деньги пропивал и тратил на баб, но потом задумался и пришел к неутешительным выводам. И решил поделиться ими со своим учителем Ломоносовым. А поскольку Ломоносов находился вне Петербурга, в собственном имении, то поехал туда, под Ораниенбаум.

Земли эти вместе с двумя сотнями крестьян были пожалованы профессору десять лет назад Елизаветой Петровной для устройства там фабрики стекла. Всем строительством тогда занимался лично Михаил Васильевич при подмоге шурина — Иоганна Цильха. Фабрику возвели на реке Рудице, параллельно обустраивая барскую усадьбу — двухэтажный дом с мезонином, погреб, баню и конюшню с хозяйственными постройками. Рядом разместили лабораторию, а напротив — водяную мельницу в три колеса (первое — пилить доски для строительства, от второго приходил в движение механизм, делавший смеси материалов для выпуска стекла и шлифовки мозаик, третье — собственно, молоть рожь и пшеницу для еды фабричных людей). К дому примыкал сад, ближе к реке располагалась кузня. Ниже по течению Рудицы поднялась фабричная слобода.

Господин профессор приезжал в деревню на лето. Но не столько отдыхал от академических дрязг, сколько занимался делами своего производства. А зато семейство вело праздный образ жизни: женщины собирали цветы и ягоды, на лужайке играли в мяч, карты и лото, плавали на лодке и купались в речке. В среду, 30 июня 1764 года, к ним пожаловал Константинов, отпросившись у Тауберта на недельку, и присутствие молодого мужчины, вероятного жениха Леночки, побуждало дам подниматься засветло и следить за своим внешним видом более тщательно.

А в разгар этого веселья, 1 июля, неожиданно появился Иван Барков. Шел он, как обычно, без парика, волосы немыты, нестрижены, распадались на отдельные сальные прядки, морда одутловатая после перепоя и сорочка давно не стирана, на штанах — пятна от чернил. Словом, ничего нового, и к нему такому давно привыкли. Разница состояла в настроении копииста: от его всегдашней дурашливости не было и следа — в облике царила сугубая озабоченность, перемешанная с тревогой.

— О, Майн Готт! — воскликнула Елизавета Андреевна, увидав Ивана в таком состоянии, и спросила так же по-немецки: — Что-нибудь стряслось?

Молодой человек взглянул на нее бледно-голубыми отсутствующими глазами и пробормотал:

— Надо… надо… повидаться с Михайло Василичем…

— Он с утра на фабрике, должен возвратиться к обеду. Подожди его. Хочешь рюмочку?

Оживившись, переписчик ответил:

— Был бы вам чувствительно благодарен. — Выпил водки, закусил черным хлебом с соленым грибочком и захорошел. — А у вас тут в деревне такая благодать! Прям бальзам на душу. Точно вырвался из темницы на волю.

— Нешто в Петербурге — темница? — обратилась к нему Матрена, помогавшая тетушке накрывать на стол.

У Ивана сузились губы:

— О, еще какая! Натуральная каторга. Душно, смрадно, а особливо в стенах Академии наук. Что ни человек — тот свинья, и что ни свинья — тот немец.

— Те-те-те, — упрекнула его хозяйка. — Я федь тоше немка. Осторошно, зударь, на разгофор.

Но Барков совершенно не смутился:

— Я ж не говорю, что все немцы — свиньи, и наоборот, что все свиньи — немцы. В каждом народе поровну праведников и свиней. Удивляет другое: отчего в Академии собрались только немцы-свиньи, а не праведники?

— Ты гораст больтать, как я поглядеть. Про таких гофорить, што язик бес костей.

— А пожалте еще рюмочку на предмет вдохновения?

— Вот негодник! Латно, пей, токмо ты закусыфай, ирод!

Вскоре появился профессор, гулко ставя палку на ступени крыльца и платком утирая пот на лбу. Обнаружив Баркова, удивился:

— Ты, Иван? Да какими ж судьбами?

Тот вскочил, поклонился и затараторил:

— Оченно тревожные вести, ваше высокородие… Надо обсудить как положено, с глазу на глаз…

Ломоносов принюхался:

— Да никак ты пьян? Еле на ногах держишься.

— Пропустил две рюмочки, ожидаючи ваше высокородие, с позволения любезной Елизаветы Андреевны.

— Лизхен, Лизхен, — покачал головой ученый. — Я ж тебя просил не наливать Ваньке — ведь сопьется дурень и загубит свой великий талант.

— Фуй, два рюмочка — это есть пустяк, — только отмахнулась жена. — Мойте, мойте рук и садилься за стол.

Муж остановил:

— Погоди чуток. Должен выслушать сначала его. Он не станет ехать в такую даль по такой жаре без сурьезного на то повода.

— Точно, точно так, — подтвердил Иван.

— Ну, пошли ко мне в кабинет. Там расскажешь.

В кабинете было душновато от июльского пекла, Ломоносов отстранил занавеску, распахнул окно, выходящее в сад. Тяжело опустился в кожаное кресло, усадил Баркова напротив и разрешил:

— Ну, вещай, голубчик.

Поморгав, переписчик начал:

— Ваше высокородие знают, что снимаю копии с древних манускриптов, в том числе по заказу Шлёцера.

— Знаю, знаю, — проворчал профессор. — Человек он не без способностей, зря хулить не стану, но таланту — на пятак медный, а амбиций — на серебряный рубль!

— То-то и оно. Стало мне известно, что им подано Тауберту прошение — разрешить ему отпуск на три месяца для поездки в Германию. Мол, семейные дела заставляют, и всё такое. Это ладно, Бог с ним, токмо я подумал: увезет чертяка копии мои за границу, там издаст и тем самым присвоит себе славу первооткрывателя. Оченно обидно!

Михаил Васильевич помрачнел. Волком посмотрел исподлобья:

— Увезет, мерзавец, увезет, как пить дать. Напечатает там с огрехами да еще и истолкует превратно. Знаем мы этих толкователей! Я писал отзыв на его «Русскую грамматику» — там такие толкования русских слов, что в глазах темнеет!

— Помню, как не помнить, — отозвался Иван подобострастно, — я ж перебелял ваш отзыв по вашей просьбе.

— Ах, ну да, ну да… Я сегодня же еду в Петербург. И подам реляцию, чтоб не выпускать Шлёцера с бумагами. Это дело чести всей российской науки, нашей Академии и Отечества в целом!

— Так об том и речь. Потому и примчался к вашему высокородию..

— Молодец, Иван! Я ценю твой порыв. Отобедаем сейчас вместе и поедем резво. Надо не допустить исторического разору. Зададим немцам перцу!