а Константина Чернова и блестящего аристократа, флигель-адъютанта государя Владимира Новосильцева из-за сестры Чернова, на которой Новосильцев отказывался жениться (после долгих ухаживаний), ибо его мать желала сыну более блестящей партии. Они не были развратны, молодые офицеры, хотя и посещали регулярно клар и луиз. Сердца большинства были чисты и открыты чувствам любви и чести.
Оба двадцатичетырёхлетних офицера стреляли хорошо и нанесли друг другу смертельные раны. Похороны Чернова, активного члена Северного общества, были превращены в общественную демонстрацию. По рукам ходило агитационное стихотворение Рылеева, выражавшее протест против всесилия аристократии. Для заговорщиков не важно было, против чего выступать, важно было — против. Несчастная Екатерина Владимировна Новосильцева (урождённая графиня Орлова), потерявшая единственного сына, горевала в одиночестве.
— Скорее пережить тьму, в коей находится Россия! Порвать цепи, связующие нас с проклятым прошлым! Необходима конституция и переворот посредством войска! — прямо говорил Рылеев осенним вечером 1824 года, — Только так можем мы получить конституцию!
— Всякий военный бунт сам по себе безнравствен, — вдруг послышался твёрдый голос от окна. Спорить осмелился двадцатилетний корнет лейб-гвардии конного полка Алексей Хомяков. — Каждый из нас, поступая на военную службу, присягал...
— Что за детские рассуждения! — перебил его князь Александр Одоевский, бывший двумя годами старше Хомякова, — Речь идёт о благе народа, а благо народа — сколь выше оно любых клятв и присяг!
Рылеев насторожился. Компания у него собиралась смешанная, были члены Северного общества, уже обсуждавшие детали государственного переворота, были и просто знакомые, которых рассчитывали втянуть в общество. Возражения по основополагающему пункту были опасны и потому недопустимы.
— Послушайте, Хомяков, ведь вы сами патриот. Помните, вы рассказывали, как в детстве убежали из дома, чтобы бороться за свободу Греции? У нас же речь о том, как доставить не чужому, а родному нашему русскому народу свободу, ту свободу, которую он давно заслуживает, ту свободу, которую он сам обрёл на мгновение в годину отечественной войны! Государь медлит — так подтолкнём его! Сделать сие можно лишь с использованием войска, единственной организованной силы народа.
— Итак, вы хотите военной революции? — Он был удивительно спокоен, этот молоденький, румянощёкий корнет с закрученными русыми усиками. — Но что такое войско? Это собрание людей, которых народ вооружил на свой счёт и которым он поручил защищать себя. Не так ли?.. Какая же тут будет правда, если эти люди в противность своему назначению станут распоряжаться народом по произволу и сделаются выше его? А ведь именно это вытекает из ваших планов, несмотря на клятвы в любви к мужикам.
Рылеев застыл, медленно закипая гневом, и, не зная, что возразить, выбежал из комнаты. Князь Одоевский, видя обращённые на него взгляды собратьев по обществу, широко улыбнулся, решив свести дело к шутке. При общем молчании насмешник-корнет ехидно улыбнулся:
— Итак, уверяю вас, любезный князь, что, вопреки, быть может, своим искренним мечтам, вы вовсе не либерал. Вы стоите за ту же твёрдую власть, только с заменой самодержавия тиранией вооружённого меньшинства. И докажите мне, что я не прав!
Доказать никто не взялся. Хомяков оказался чужд господствовавшему тогда петербургскому умонастроению, и никто не удивился, когда весной 1825 года корнет уволился из полка «по домашним обстоятельствам» и отправился в Париж.
Те же разговоры велись и в Москве, где к тайному обществу принадлежали генерал Фонвизин, братья Муравьевы, барон Штейнгель, Иван Якушкин и десятки других молодых и не очень молодых офицеров и чиновников. Собирались в доме Муравьевых-Апостолов на Елоховской, в доме Оболенского на Новинском бульваре, у Фонвизина на Рождественском бульваре. Дам не было. Слуг из предосторожности также не допускали, сами снимая нагар со свечей.
Споры относительно целей и способов действия давно были оставлены. Самыми важными были вопросы КАК и КОГДА? Якушкин и Оболенский настаивали на цареубийстве, не колеблясь завтра же самим взять в руки пистолет и кинжал. Фонвизин полагал, что лучше бы избежать, хотя бы поначалу, такой радикальной меры, чтобы не оттолкнуть народ. Одним из немногих он сознавал, как непросто будет привлечь симпатии мужиков, предстать перед ними не захватчиками власти, а законными выразителями их же чаяний. Об этом он рассуждал с Михаилом Орловым, бывшим под подозрением у государя, но не состоявшим в тайном обществе. Впрочем, это не мешало друзьям разговаривать вполне откровенно.
— И вот я иногда с ужасом думаю, — говорил Фонвизин, — что заговор удался, императора нет, Сенат объявляет новое правление. Примет ли нас народ? Не сочтёт ли самозванцами? Тогда новая смута, гражданская война!
— Да уж, — несколько высокомерно улыбнулся Орлов, — на одних штыках долго не продержитесь.
— Я полагаю полезным сохранение монархии. Объявить царём хотя бы сына Николая Павловича, ему всего шесть лет, а власть реальная будет У созданной нами Директории.
— Разумно. Однако ни тебя, ни князя Сергея особенно не знают. Тут надо выдвинуть на первый план фигуры популярные... — Орлов говорил с увлечением. Разговор напоминал захватывающую игру, но в любой миг мог обернуться самой конкретной действительностью. Фонвизин и его товарищи офицеры намеревались поднять московский корпус, а это несколько тысяч штыков. Столько же поднимется на юге у Пестеля. В Петербурге даже в худшем случае можно рассчитывать на несколько полков гвардии. Сила огромнейшая! Тот, кто встанет во главе её, сможет всё! — Во главе Директории поставить... скажем, триумвират: Мордвинов, Сперанский и Филарет Дроздов.
— Владыку-то зачем?
— Ты послушай! Мордвинов — авторитет в столице и провинции, старика везде знают и все уважают за честность. Сперанский — хоть неудачливый, а всё же реформатор, умён, деловит, знает весь государственный механизм. Филарет — признанный церковный авторитет. И все трое властью обижены. Им и говорить пока ничего не надо, а позвать после... Пусть укрепят новую власть, а там...
Мнение Орлова было доведено до главарей заговора в Петербурге и принято к сведению.
Император Александр Павлович почти обо всём этом знал. Знал об обществах на юге и в столице, знал некоторые имена рядовых членов и руководителей, знал о планах цареубийства и вооружённого выступления. Начальник штаба гвардейского корпуса генерал Бенкендорф составил ему памятную записку, которая не сходила со стола императора. Однако действовать он не решался. Груз роковой мартовской ночи висел над ним.
Они клялись ему, Палён[30], Талызин[31] и другие, что всего только вывезут батюшку из Петербурга в Гатчину, и он поверил. Не сделал вид, а действительно поверил! Обманулся. Хотя... и хотел быть обманутым. Теперь же любое выступление против его власти можно было объяснить убийством Павла Петровича... Да, терпеть заговорщицкую суетню опасно, но пока подождём. Пока подождём.
Глава 3ИМПЕРИЯ ПЕРЕД ПРОПАСТЬЮ
1825 год начался тихо, однако предчувствие опасности посетило многих. Когда московские барыни из кружка, который незаметно образовался вокруг владыки Филарета, спрашивали его относительно страшного петербургского наводнения прошлой осенью и жуткой бури, пронёсшейся в феврале нынешнего года над Троицкой лаврой, не знамения ли это, — он отвечал утвердительно. Ужасные катаклизмы природы означали, вне всякого сомнения, предупреждение Господне.
В Москве недоумевали по поводу запрещения филаретовского катехизиса и удивлялись на бесстрастие владыки, появлявшегося на богослужении столь же неукоснительно, как и ранее, в Чудовом, в ближних и дальних храмах на престольные праздники, и пребывавшего внешне в самом невозмутимом расположении духа.
Немногие близкие люди догадывались о терзаниях Филарета. Выражение гнева было и бессильно и греховно. Смириться ли безропотно? Принять этот удар как ниспосланное искушение?.. Если бы сие касалось его лично — да. Но шишковский запрет бил по авторитету Синода, главное же — восстанавливалась преграда между Писанием и православным народом. И Филарет решился написать митрополиту Серафиму.
«...Известным сделалось мне, что указом Святейшего Синода типографской конторе предписано остановить печатание и продажу катехизиса, в прошлом году рассматриваннаго неоднократно Святейшим Синодом и изданнаго по Высочайшему Его Императорскаго Величества повелению.
Не знаю, о чём идёт дело, но не представляется иной догадки, как той, что дело идёт о православии...
Приступив к составлению катехизиса, первую часть читал я Вашему Высокопреосвященству при преосвященном Григории, епископе Ревельском, и в главном получил утверждение, а в некоторых подробностях, по сделанным замечаниям, исправил. Потом весь катехизис рассматриваем был Вашим Высокопреосвященством в течение немалого времени — каждая ошибка, слово или выражение, которое подвергалось вашему замечанию, исправлено не иначе, как с одобрения Вашего. Затем катехизис был внесён в Святейший Синод, который, одобрив оный, испросил на издание Высочайшее повеление.
Непонятно, как и кем и почему приведено ныне в сомнение дело, столь чисто и совершенно утверждённое всем, что есть священного на земле.
Невелика была бы забота, если бы сомнение сие угрожало только личности человека, бывшаго орудием сего дела, но не угрожает ли оно иерархии, не угрожает ли Церкви? Если сомнительно православие катехизиса... то не сомнительно ли будет православие самого Синода?..
Именем Божиим прошу Вас, Высокопреосвященнейший Владыко! пред очами Божиими рассмотреть всё вышесказанное и... дать сему делу направление, сообразное с истиною, порядком и достоинством иерархии, с миром и бессоблазнством Православный Церкви...»