Муравьев откланялся, и старики вновь остались вдвоём.
На диване по другую сторону камина разговор шёл в ином тоне.
— Не сомневайтесь, мадам, я верно знаю, что новая цена заграничного паспорта установлена не в пятьсот, а всего-то в пять рублей!
— Какая радость! Решено: беру мужа, и едем на зиму в Париж!
— Мещёрские и Корсаковы через неделю отправляются туда же.
— Похоже, вся Москва в Париж переселится.
— Отчего ж и не поехать? Цены на овёс и пшеницу казна установила хорошие, доходы есть. Посмотрим Европу и себя ей покажем.
— Знаете ли, господа, какое словцо я услыхал вчера в клубе? Только, увольте, автора не назову! Так вот, нынче все говорят об оттепели, а всем известно, что при оттепели первой на поверхность выходит грязь...
На лицах показались сдержанные улыбки. В этом кругу вслух перемен не одобряли, хотя с готовностью воспользовались большею свободою в путешествиях, разговорах и выпискою французских романов. Большинство пугали слухи о готовящемся втайне государем отнятии крепостных крестьян от их владельцев, но такая тема в губернаторском доме была явно неуместна. Здесь помалкивали даже те, кто с интересом читал ходившие по рукам проекты освобождения помещичьих крестьян от крепостной зависимости.
Муравьев подошёл к другому кружку, в котором обсуждались последствия сдачи Севастополя. Приводились подробности, назывались фамилии. Громко говорилось о бездарности Меншикова и Горчакова, о хищениях в тылу. За разговором не заметили, как на пороге показалась фигура митрополита. Он направился было к хозяйке, но вдруг прислушался и повернул в сторону.
— Вы говорите — сдали? Мы оставили Севастополь? — звонким от волнения голосом спросил Филарет.
Замерли гости, затаили дыхание и без того вышколенные лакеи, остановился граф Арсений Андреевич, намеревавшийся приглашать к столу, — такое отчаяние и боль прозвучали в словах митрополита. При общем внимании Закревский подтвердил, что армия отошла на Симферополь.
— Насколько мне известно, — внушительно добавил он, — император намеревается набрать новые полки и изгнать врага из пределов отечества. Храбрость и бодрость духа наших солдат велики по-прежнему.
Митрополит на это ничего не ответил. В праздничной голубой рясе, с лентами и знаками высших орденов, с бриллиантовым сиянием панагии на груди и креста на белом клобуке, этот маленький старик являл собою олицетворение силы и мощи государства более, нежели хозяин и другие гости в генеральских мундирах. Тем большее впечатление производила сила его печали. На мгновение даже те, кто сегодня в храме во время службы размышляли о домашних делах, карточном долге, видах на выгодную аренду и иных делах житейских, просветились горьким сознанием: отечество в беде, — по сравнению с чем меркли и умалялись любые хлопоты и огорчения.
Гости прошли в столовую в приятном переживании подлинно высокого чувства, что, впрочем, не помешало им отдать дань восхищения творениями графских поваров. Большой успех за столом имел рассказ о севастопольском денщике, донёсшем под градом вражеской картечи миску щей своему офицеру и в конце пути сказавшем только: «Слава Богу, не пролил». Владыка, посаженный по правую руку хозяина, ел мало и вскоре уехал, извинившись слабостью.
Приехавший на Троицкое подворье следом за митрополитом Муравьёв застал его лежащим в кабинете на диване.
— Не обеспокою вас, владыко? — спросил на пороге гость.
— Проходите, Андрей Николаевич, — пригласил хозяин. Муравьёва он любил и уважал за верное служение Православной Церкви, хотя подчас и тяготился его лобовой прямолинейностью, ведущей к упрощению и регламентированию всего и вся. Но сегодня и Муравьев был искренне взволнован. — Устал нынче, однако ж вашим обществом не тягощусь. Севастополь пал... Известие не совсем неожиданное, но тем не менее сильно поразило меня.
— Слышал я, ваше высокопреосвященство, что в Москве некая провидица сие давно предсказывала.
— Знаю, а что с того? Главнокомандующий князь Меншиков никак не хотел пустить в Севастополь херсонского владыку Иннокентия с чудотворною иконою, посчитав его «вольномыслящим». Не менее вероятно, что такое мнение имел преосвященный о князе... и с большим основанием. Князь умён, но равнодушен к вере и слишком любил шутить... Эх...
Митрополит позвонил в колокольчик и велел подать чаю.
— Беда вдет на Россию, — тихо заговорил он. — Грядут перемены, и судьбы их сомнительны. Страшусь не новизны, в природе всё должно обновляться, пугает отвержение основ прежней жизни, пренебрежение верою и царскою властию. Люди настолько оторвались от жизни духовной, что уж и не почитают её существующей. Смелеют клеветники и насмешники. Открыто церковь не отвергают, а зовут к ея «улучшению»...
Новый молодой келейник внёс поднос с чашками, чайником и сухарницею. Поставил на столик, поклонился поясным поклоном и вышел.
— Налейте мне, Андрей Николаевич, — попросил митрополит. — Можно покрепче. И себе наливайте... Донеслось до меня, что-де я пастырь одной аристократии московской, а невежественному мужику мои беседы дики и не нужны.
— Да кто это говорит, владыко?! — вскинулся Муравьёв. — Это мнение людей нецерковных!
— Пусть так. Но и во вздорном гласе услышь для себя поучение. Верно то, что не знающий Писания, не приученный к слушанию Божественного Слова может не всё понять в моих проповедях, но да пекусь не только об увеличении стада Христова, но и о сохранении его. Что же до трудности моих слов, то есть пастыри, растолковывающие всё по азам за отсутствием должных познаний у себя или у паствы, — годится ли мне уподобиться им? Кому же, как не архипастырю, печься об углублении богопознания?..
— Стоит ли придавать этим мнениям большое значение? — искренне удивился Муравьёв. — Пусть их говорят.
— А вы знаете, как разрушается земляная плотина? — Филарет поднял глаза на собеседника. — Вначале появляется маленькая щель, течёт себе крохотная струйка воды, и никто-то не обращает на сие внимания. А вода час за часом, день за днём размывает землю и расширяет отверстие. После гладь — откуда дыра? А вся вода уж ушла, осталась лужа с карасём... Так-то, мой милый. Вы извините, за дела приниматься пора. Покойный Святославский уж несколько раз бы сунулся в дверь, а эти молодые робеют.
Спустя неделю после губернаторского обеда владыка принимал в Троицкой лавре императорскую чету. Александр Николаевич отправлялся к войскам в Крым, повинуясь голосу сердца и предсмертному желанию отца. Мария Александровна решила немного проводить мужа и заодно посетить полюбившуюся ей лавру. Взяли сыновей Сашу, Володю, Алёшу. Старший Никса очень хотел поехать, но у него возникли какие-то боли в спине, и доктора посоветовали покой. Любимицу отца, маленькую Мари оставили дома из-за больного животика.
Стояли ласковые дни бабьего лета. В ярко-голубом небе висели прощальные летние тучки. Казалось, теплота и ясность воцарились в мире, однако смутное беспокойство не оставляло иных сердец. В воротах лавры августейших гостей встретили высокопреосвященный и отец наместник. Один — маленький, ссохшийся, — казалось, едва держался на ногах; другой — высокий, рослый, осанистый, — переполнен был энергией. Вместе же они олицетворяли величие и благолепие святой обители.
Дорожки были посыпаны жёлтым песком. Пышно цвели георгины, астры, золотые шары, ноготки, душистый табак. Императрица любила розы, и с удовольствием увидела их перед митрополичьим домом. После молебна владыка вручил государю в дорогу чудотворную икону Явления Божией Матери преподобному Сергию. Слово Филарета было кратко, но проникновенно. После обеда Мария Александровна устроила так, чтобы остаться с владыкой наедине.
Молодая императрица, одинокая, как обыкновенно бывают одиноки люди на вершине власти, почему-то особенно тянулась к московскому митрополиту, маленькому Филарету, как его называли её фрейлины. Её восхищали гениальные проповеди Филарета, в которых она часто находила ответы на свои вопросы и сомнения; её умиляла подвижническая жизнь владыки, о которой много рассказывала мать-настоятельница Мария Тучкова. Она почему-то доверяла ему безоглядно.
— Святый отче, — перебарывая в себе волнение, воскликнула Мария Александровна, — помогите!.. Страхи и ужасные предчувствия мучают меня! Жизнь моя сложилась так сказочно счастливо, что надо бы лишь радоваться каждому дню... а я каждый день ожидаю беды.
Филарет с участием слушал царицу. Её немецкое происхождение сказывалось лишь в небольшом акценте. Слёзы на её глазах удивили его.
— Я знаю, что отчаяние и уныние — большой грех, и отец Василий Бажанов так говорит, но что я могу с собой поделать? — Батистовым платком осушила слёзы и продолжила: — И этот ужасный случай: падение колокола в день присяги... Погибло шесть человек, среди них жена старосты Успенского собора!
— Так и было, — кивнул Филарет.
— Я люблю Россию. Я сразу полюбила её, хотя она так непохожа на Германию. Но... этот ледоход, эта оттепель, — с задержкой выговорила она трудные слова, — они пугают! Весной всё так вдруг меняется... Я во сне видела, как всё-всё рушится в крошки, как льдины на реке. Я верю, что умру весной, и потому боюсь русской весны и... ненавижу ледоход, оттепель... Вы понимаете?
— Понимаю, государыня, — ответил митрополит.
По его серьёзному тону, по сосредоточенности в удивительно глубоких и живых глазах она поверила ему.
— Не буду лукавить перед вами, — тихо заговорил Филарет. — Мы любим приятные слова, но жизнь дана нам не для приятностей и удовольствий. Я тоже размышлял над падением колокола. Полагаю, мог бы ещё висеть на той самой гнилой балке, однако же Реут, отлитый по приказу Иоанна Грозного, рухнул — и в том дан для нас знак. Разумею его таким образом: начало царствования будет хорошим, а конец скорбным... Вы, государыня, боитесь печали, и сие так понятно в ваши цветущие годы. Но придётся пострадать... Вы одиноки, но верю, у вас достанет силы перенести скорби, приносимые врагами и... близкими.