. Они были правы.
То, что сделало евгенику «научной», было именно появление науки генетики после 1900 года, которая наводила на мысль, что влияние окружающей среды на наследственность могло быть совершенно исключено и что большинство или все характерные черты определялись отдельным геном, т. е. что выборочное размножение человека по линиям Менделя было возможным. Было бы непозволительным спорить, что генетика выросла из проблем евгеники, даже если и были ученые, которые были вовлечены в изучение наследственности «как последствия предшествующего обязательства по отношению к расовой культуре», особенно такие, как сэр Фрэнсис Гелтон и Карл Пирсон{259}. С другой стороны, связи между генетикой и евгеникой в период между 1900 и 1914 годами были весьма тесными, и как в Англии, так и в США ведущие личности в науке ассоциировались с движением по изучению причин наследственности, хотя даже до 1914 года, по крайней мере и в Германии, и в США, граница между наукой и расистской псевдонаукой была далеко не четкой{260}. Между войнами это побудило серьезных генетиков к выходу из организации последовательных евгенистов. Во всех событиях «политический» элемент в генетике был очевиден. Будущий нобелевский лауреат X. Й. Мюллер вынужден был заявить в 1918 г.: «Я никогда не интересовался генетикой чисто как абстракцией, но всегда из-за ее фундаментального отношения к человеку — его черт характера и способов самосовершенствования»{261}.
Если развитие генетики должно было видеться в контексте чрезвычайно необходимого занятия социальными проблемами, которым, как утверждали евгенисты, они обеспечат биологические решения (иногда как альтернативы социалистическим), развитие эволюционной теории, к которой она относилась, тоже имело политическое измерение. Развитие «социобиологии» в последние годы снова привлекло внимание к этому. Это было очевидным с самого начала действия теории «естественного отбора», чья ключевая модель, «борьба за существование», была прежде всего выведена из социальных наук (Мальтус). Наблюдатели на стыке столетий отмечали «кризис в дарвинизме», вызвавший различные альтернативные предположения — так называемые «витализм», «неоламаркизм» (как он был назван в 1901 г.), и другие. Это произошло благодаря не только научным сомнениям по поводу формулировок дарвинизма, который стал чем-то вроде биологического православия к 1880-м годам, но также благодаря сомнениям относительно его более широкого применения. Заметный энтузиазм социальных демократов к дарвинизму был достаточен, чтобы гарантировать, что он не будет обсуждаться исключительно в научных условиях. С другой стороны, в то время как господствующая политико-дарвинистская теория в Европе рассматривала его как укрепление представления Маркса, что эволюционные процессы в природе и обществе происходят независимо от воли и сознания людей — и каждый социалист знал, куда они неизбежно ведут, — в Америке «социал-дарвинизм» выделил свободную конкуренцию как основной закон природы и триумф наиболее подходящих (т. е. успешных бизнесменов) над непригодными (т. е. бедными). Выживание наиболее подходящих также могло быть обозначено, и фактически обеспечено, покорением низших рас и народов или войной против конкурирующих государств (о чем немецкий генерал Бернгарди намекал в 1913 г. в своей книге «Германия и следующая война»){262}.
Такие социальные темы непосредственно стали предметом дебатов ученых. Таким образом, первые годы генетики были опутаны постоянной и озлобленной ссорой между менделианцами (наиболее влиятельными в США и среди эксперименталистов) и так называемыми биометриками (относительно более сильные в Англии и среди математически развитых статистиков). В 1900 г. долго пренебрегаемые результаты исследований Менделя по законам наследственности были одновременно и независимо получены в трех странах, и — вопреки противодействию биометрической оппозиции — должны были лечь в основу современной генетики, хотя делался намек, что биологи 1900 года вычитали теорию генетических детерминант в старых отчетах о выращивании сладкого горошка, о которой Мендель и не помышлял в своем монастырском саду в 1865 г. Ряд причин для этого спора был предложен историками науки, и один набор таких причин имеет ясное политическое измерение.
Главным новшеством, вместе с генетикой Менделя, восстановившей заметно модифицированный «дарвинизм» в его статусе научно правильной теории биологической эволюции, было введение в него непредсказуемых и прерывистых генетических «скачков», отклонений от нормального роста или уродцев, главным образом нежизнеспособных, но иногда имеющих потенциальные эволюционные преимущества, которые должен использовать естественный отбор. Они были названы «мутациями» Гюго де Врие, названными именем одного из нескольких современных первооткрывателей забытых исследований Менделя. Де Врие и сам находился под влиянием главного английского менделианца, изобретателя слова «генетика», Уильяма Бейтсона, чьи исследования разновидности (1894) проводились «с особым отношением к прерывистости в происхождении разновидностей». Все же непрерывность и прерывность не были вопросом только разведения растений. Глава биометриков, Карл Пирсон, отверг прерывность даже прежде чем сам стал интересоваться биологией, потому что «никакая большая социальная реконструкция, которая будет приносить пользу любому классу сообщества, никогда не является порождением революции… человеческий прогресс, подобно Природе, никогда не скачет»{263}.
Бейтсон, его величайший антагонист, также был далеко не революционером. Все же, если хотя бы одна вещь относительно взглядов этой любопытной личности ясна, то это — его отвращение к существующему обществу (вне пределов Кембриджского университета, который он желал оградить от всех реформ, за исключением допуска женщин), его ненависть к индустриальному капитализму, «противной полезности владельца магазина», и его ностальгия по разумному феодальному прошлому. Коротко говоря, и для Пирсона, и для Бейтсона изменение разновидностей было вопросом идеологии столько же, как и вопросом науки. Бессмысленно, и в самом деле как правило невозможно, уравнивать специфические научные теории и специфические политические отношения, меньше всего в таких областях, как «эволюция», которая представляет собой разнообразие различных идеологических метафор. Почти бессмысленно анализировать их в пределах социального класса, где они употребляются некоторыми людьми, фактически все из которых, в этот период, принадлежали почти точно к профессиональным средним классам. Однако в таких областях как биология, политика, идеология и наука, где они не могли держаться обособленно, их связи были слишком очевидны.
Несмотря на тот факт, что теоретические физики и даже математики тоже люди, эти связи не очевидны в их случае. Сознательные или неосознанные политические влияния могут просматриваться в их дебатах, но без большой пользы. Империализм и подъем массовых рабочих движений могут помочь объяснить достижения в биологии, но едва ли это достижимо с помощью символической, логической или квантовой теории. События в мире за пределами их исследований в годы начиная с 1875 и по 1914 не были настолько катастрофичными как прямое вмешательство в их работу, как они должны были поступать после 1914 года и как они могли поступать в последние годы восемнадцатого и в начале девятнадцатого столетий. Революции в мире интеллекта в этот период едва ли могут быть выведены по аналогии из революций во внешнем мире. И все же каждый историк поражается тем фактом, что революционное преобразование научного представления мира в эти годы формирует часть более общего, и решительного, отказа от установившихся и часто уже давно принятых ценностей, истин, путей видения мира и структурирования его концептуально. Это может быть чистой случайностью или произвольным выбором, что квантовая теория Планка, открытие заново Менделя, «Logische Untersuchungen» Хуссерля, «Толкование снов» Фрейда и «Натюрморт с луковицами» Сезанна могли все датироваться 1900 годом — было бы одинаково возможным открыть новое столетие «Неорганической химией» Оствальда, «Тоской» Пуччини, первым романом «Клодин» Колетт и «L’Aiglon» («Орленком») Ростана — но совпадение драматического новшества в нескольких областях деятельности остается поразительным.
Один ключ к разгадке преобразования уже был предложен. Он был скорее негативным, чем положительным, поскольку он заменял то, что было расценено, правильно или ложно, как последовательное, потенциально всестороннее научное представление о мире, в котором причина не противоречила интуиции, безо всякой равнозначной альтернативы. Как мы видели, теоретики сами были озадачены и дезориентированы. Ни Планк, ни Эйнштейн не были готовы отказаться от рациональной, причинной, определенной вселенной, для разрушения которой их работа сделала так много. Планк, как и Ленин, враждебно относился к неопозитивизму Эрнста Маха. Мах, в свою очередь, хотя и будучи одним из редких ранних скептиков по отношению к физической вселенной ученых конца девятнадцатого столетия, в равной степени скептически относился к теории относительности{264}. Маленький мир математики, как мы видели, раздирали баталии по поводу того, могла ли быть математическая истина больше чем формальной. По крайней мере, натуральные числа и время были «реальными», думал Брауер. Истина состоит в том, что теоретики находились стоящими перед лицом противоречий, которые они не могли разрешить, даже из-за «парадоксов» (эвфимизм для противоречий), которые символические логики так усердно пытались преодолеть, не были достаточно устранены — даже, как вынужден был признать Расселл, с помощью его и Уайтхеда фундаментальных трудов