Век империи 1875 — 1914 — страница 95 из 102

До конца своих дней Таврило Принцип, убийца эрц-герцога Франца Фердинанда, так и не мог поверить, что своими руками с помощью маленькой спички он разжег мировой пожар. Завершающий кризис 1914 года был столь неожидан, столь травматичен и, в ретроспективе, столь навязчив, поскольку по существу он был частным явлением в австрийской политике, требовавшим, по мнению Вены, «преподать Сербии урок». Международная обстановка казалась спокойной. Ни одно внешнеполитическое ведомство не ожидало беды в июне 1914 года, а покушения на общественных деятелей совершались с завидной регулярностью на протяжении десятилетий. В принципе, никто особенно и не возражал, когда какая-нибудь великая держава наваливалась всей тяжестью на мелкого и беспокойного соседа. С тех пор написано около 5 тысяч книг, объясняющих заведомо необъяснимое: как за более чем через пять недель после Сараево Европа оказалась ввергнутой в войну[93]. Непосредственный ответ кажется сейчас и ясным, и тривиальным: Германия решила оказать полную поддержку Австрии, т. е. не разблокировать ситуацию. Остальные неумолимо последовали за ней. Поскольку к 1914 г. любая конфронтация между блоками, в которой уступить могла та или иная сторона, могла поставить их на грань войны, достигнув определенной точки, жесткая мобилизация военной силы, без которой такая конфронтация не была бы вполне «вероятной», уже не могла быть свернутой обратно. «Сдерживание» уже не могло сдерживать, а лишь разрушать. К 1914 г. любой инцидент, сколь случайным он ни был — даже выходка недоучившегося студента-террориста в забытом богом углу континента, — мог вызвать такую конфронтацию, если при этом любая отдельно взятая держава, загнанная в систему блоков и контрблоков, предпочла воспринимать это совершенно серьезно. Так и началась война, а в подобных обстоятельствах могла начаться еще не раз.

Одним словом, международный и внутренний кризисы слились воедино накануне 1914 года. Россия, которой снова угрожала социальная революция, Австрия с перспективой дезинтеграции политически более неконтролируемой огромной империи, даже Германия, поляризованная под угрозой полного паралича своих политических структур, — все страны обратили взор на военных и ждали их решения. Даже Франция, сплоченная нежеланием платить налоги и таким образом финансировать массированное перевооружение (легче было продлить срок срочной службы до 3-х лет), избрала в 1913 г. президента, который призывал отомстить Германии, делал воинственные заявления, вторя генералам, которые с убийственным оптимизмом забросили оборонительную стратегию ради перспективы стремительного броска через Рейн. Британцы предпочли солдатам боевые корабли: военно-морской флот всегда был популярен, а национальная доблесть — вполне приемлема для либералов в качестве покровительницы торговли. Немногие, даже из числа политиков, осознавали, что планы совместной с Францией войны предусматривали наличие огромной армии и последующей мобилизации и, разумеется, они серьезно не рассматривали развитие ситуации дальше морской и торговой войны. И все-таки, хотя британское правительство осталось приверженным миру до последнего момента — или, по крайней мере, отказалось занять какую-либо позицию из опасения раскола правительства либералов — оно не могло считаться находящимся вне пределов войны. К счастью, немецкое вторжение в Бельгию, давно подготавливаемое по плану Шлиффена, обеспечило Лондону моральное оправдание дипломатической и военной неизбежности.

Но как должны были реагировать европейские массы на войну, которая не могла не быть войной масс, поскольку все воюющие стороны готовились вести ее с помощью огромных армий призывников? В августе 1914 года еще до начала военных действий в противостояние на границах было вовлечено 19 млн вооруженных людей, а потенциально их могло быть 50 млн.{328} Каким могло быть отношение этих масс, поставленных под ружье, и каково было бы воздействие войны на гражданское население, если бы, как проницательно заметили некоторые военные, но слабо учли это в своих планах, — война не закончилась быстро? Британцы особенно беспокоились по этому поводу, т. к. они полагались исключительно на добровольцев при пополнении своей скромной профессиональной армии в 20 дивизий (для сравнения, у французов было 74 дивизии, у немцев — 94, у русских — 108), и потому, что снабжение трудящихся продовольствием осуществлялось за счет поставок из-за рубежа, что делало положение весьма уязвимым с учетом возможной блокады, а также потому, что в предвоенные годы правительство столкнулось с проявлениями социальной напряженности — самыми мощными на памяти поколения, а также взрывоопасной ситуацией в Ирландии{329}. «Атмосфера войны, — размышлял либеральный министр Джон Морли, — не может содействовать порядку в демократической системе, которая граничит с комичностью порядка [18]48 года»[94]. Но внутренняя атмосфера в других державах не могла не беспокоить их правительства. Ошибкой было бы полагать, что в 1914 г. правительства кинулись в войну для разрешения своих внутренних социальных кризисов. В лучшем случае они рассчитывали на то, что патриотический подъем сведет к минимуму серьезное сопротивление и проявления гражданского неповиновения.

В этом они оказались правы. Либеральная, гуманитарная и религиозная оппозиционность войне никогда не была значительной на практике, хотя ни одно правительство (возможно за исключением британского) не было готово признать правомочность отказа от прохождения военной службы по убеждениям. Организованное рабочее и социалистическое движение яростно противостояло милитаризму и войне, а Трудовой и Социалистический Интернационал даже взялся за проведение в 1907 г. международной всеобщей забастовки против войны, но твердолобые политики не восприняли все это всерьез, хотя один необузданный из числа правых совершил покушение на великого французского социалистического лидера и оратора Жана Жореса, отчаянно пытавшегося сохранить мир за несколько дней до войны. Основные социалистические партии были против такой забастовки, некоторые считали ее возможной, во всяком случае, как признал сам Жорес, «если война все-таки вспыхнет, дальше нам нечего будет делать»{330}. Как мы уже видели, французский министр внутренних дел даже не потрудился арестовать опасных антивоенных активистов, на которых полиция завела тщательные списки на этот случай. Националистическое диссидентство не стало непосредственно серьезным фактором. Одним словом, правительственные призывы к оружию не встретили должного противодействия.

Но правительства ошибались в одном решающем отношении: они были захвачены врасплох, так же как и противники войны, невиданной волной патриотического подъема, с которым люди ринулись в схватку, в которой, по крайней мере, 20 млн из них будет убито и ранено, не считая неродившихся и умерших от голода и болезней. Французским властям приходилось считаться с 5—13 % дезертиров: фактически лишь 1,5 % уклонилось от призыва в 1914 г. В Англии, где политическое противодействие войне было самым сильным, где оно глубоко укоренилось в либеральных рабочих и социалистических традициях, 750 000 записались добровольцами за первые восемь недель, а еще миллион — за последующие восемь месяцев{331}. Немцы, как и ожидалось, даже представить себе не могли неподчинение приказам. «Как сможет некто заявить, что мы не любим свое отечество, когда после войны многие тысячи наших славных партийцев скажут: «мы награждены за храбрость». Так писал немецкий социал-демократический активист, только получивший орден Железного Креста в 1914 г.{332}. В Австрии не только правящая верхушка была потрясена коротким всплеском патриотизма. Как подтвердил австрийский социалистический лидер Виктор Адлер: «даже в борьбе наций война казалась своего рода освобождением, надеждой на перемены к лучшему»{333}. Даже в России, где ожидали 1 млн дезертиров, все из 15 млн, за исключением нескольких тысяч, откликнулись на призыв стать под боевые знамена. Массы последовали за знаменами соответствующих государств и отвернулись от тех лидеров, которые противодействовали войне. Однако такие все же были среди представителей общественного мнения. В 1914 г. народы Европы, хоть и ненадолго, преисполнились желанием с легким сердцем отправиться на всемирную бойню в качестве пушечного мяса. После первой мировой они уже никогда не повторяли подобных желаний.

Их удивил момент, но не сам факт войны, с которым Европа уже свыклась, подобно людям, наблюдающим приближающийся шторм. Ее приближение повсеместно воспринималось как избавление и облегчение, особенно молодежью средних классов, мужчинами в большей степени, чем женщинами, хотя и в меньшей — рабочими, и еще в меньшей — крестьянами. Подобно грозе, она развеяла духоту ожидания и очистила воздух. Она означала конец поверхностности и легкомысленности буржуазного общества, унылой постепенности улучшений XIX века, спокойствия и мирного порядка — всем этим утопиям XX столетия, пророчески разоблаченным Ницше вместе с «бледным лицемерием с китайскими болванчиками во главе»{334}. После долгого ожидания в зрительном зале это означало подъем занавеса великой и волнующей исторической драмы, в которой зрители оказались актерами. Это означало решимость.

Было ли это признано в качестве пересечения некоего исторического рубежа — одной из тех редких дат, знаменующих собой вехи на пути человеческой цивилизации? Пожалуй, да, несмотря на широко распространенные ожидания короткой войны и предполагаемого возврата к нормальной жизни, а «нормальность» по старой памяти идентифицировалась с 1913 годом, вобравшим в себя так много задокументированных мнений 1914 года. Даже иллюзии патриотической и милитаристской молодежи, которая бросилась в войну, как в новую стихию, «как пловцы в водную гладь»