ПОБЕДИТЕЛИ
Какие классы и слои общества станут теперь реальными представителями культуры, дадут нам наших ученых, художников и поэтов, наших творческих личностей? Или все превратится в большой бизнес, как в Америке?
Администрация Японии стала просвещенной и прогрессивной; европейский опыт принят как руководство к действию: иностранцы задействованы на ее службе: а восточные обычаи и идеи уступают дорогу западной цивилизации.
I
Никогда европейцы не господствовали над миром более полно и бесспорно как в третьей четверти девятнадцатого столетия. Чтобы быть более точным, никогда господство белых людей европейского происхождения не было меньше оспорено, мир капиталистической экономики и буржуазных держав включал по крайней мере одно неевропейское государство, или скорее федерацию государств — Соединенные Штаты Америки. Соединенные Штаты еще не играли важной роли в мировых делах, и таким образом государственные деятели Европы уделяли им внимание лишь от случая к случаю, если у них не было интересов в двух регионах мира, к которым они проявляли непосредственный интерес, а именно к Американскому континенту и Тихому океану; но, за исключением Британии, чьи планы были как всегда глобальны, ни одно другое государство не было постоянно вовлечено в обе эти области. Освобождение Латинской Америки уничтожило все европейские колонии на основной территории Центральной и Южной Америки, за исключением двух Гайан, которые обеспечивали англичан сахаром, французов тюрьмой для опасных преступников и голландцев напоминанием их прошлых связей с Бразилией. Карибские острова, исключая остров Испаньола (который состоял из Негритянской республики Гаити и Доминиканской республики, наконец освободившейся как от испанского господства, так и гаитянского диктата), оставались колониальными владениями Испании (Куба и Пуэрто-Рико), Англии, Франции, Нидерландов и Дании. За исключением Испании, которая страстно желала частичного восстановления своей американской империи, ни одно европейское государство не беспокоилось о своих владениях в Вест-Индии. Только на Североамериканском континенте значительное европейское присутствие имело место вплоть до 1875 года, огромная, но отсталая и большей частью безлюдная, зависимая от Англии Канада, отделенная от Соединенных Штатов протяженной и открытой границей, проходящей прямой линией от границ Онтарио до Тихого океана, где в течение столетия спорные территории по обе стороны этой линии — хотя и не без трудных дипломатических торгов — урегулировались мирно, в основном в пользу Соединенных Штатов. Но для строительства трансканадской железной дороги Британская Колумбия вполне могла оказаться неспособной противостоять привлекательности тихоокеанских штатов Соединенных Штатов. Что касается азиатских берегов этого океана, только русский Дальний Восток Сибири, британская колония Гонконг и британская база в Малайе столкнулись с прямым присутствием великих европейских держав, хотя французы приступили к оккупации Индокитая. Остатки испанских и португальских колониальных владений и голландская колония в сегодняшней Индонезии не порождали никаких международных проблем.
Территориальная экспансия Соединенных Штатов, таким образом, не создала никакой особой политической суматохи в европейских кабинетах. Большая часть юго-запада — Калифорния, Аризона, Юта и части Колорадо и Нью-Мехико — были уступлены Мексикой США после бедственной войны в 1848–1853 годах. Россия продала Аляску в 1867 году: эти и прежде освоенные западные территории превратились в штаты союза как только они стали экономически достаточно перспективными и доступными: Калифорния в 1850, Орегон в 1859, Невада в 1864 году, в то время как на Среднем Западе Миннесота, Канзас, Висконсин и Небраска обрели государственность между 1858 и 1867 годами. Американские территориальные амбиции не шли дальше в этом вопросе, хотя рабовладельческие штаты Юга страстно желали расширения рабовладельческого хозяйства на большие острова Карибского бассейна и выражали даже более широкие латиноамериканские амбиции. Основным средством американского господства был косвенный контроль, ибо ни одна иностранная держава не выступила в качестве опасного прямого претендента: слабые, но формально независимые правительства, знали, что они должны быть на стороне северного гиганта. Только в конце столетия, в пору международной моды на формальный империализм, Соединенные Штаты должны были быть остановлены на некоторое время этой установившей традицией. «Бедная Мексика, — вынужден был вздыхать президент Порфирио Диас (1828–1915)[103], — так далеко от Бога, так близко от США», и даже латиноамериканские государства, которые чувствовали, что сами были в близких отношениях со Всемогущим, все более и более сознавали, что в этом мире Вашингтон был тем, на что они должны были главным образом обращать свое пристальное внимание. Случайный североамериканский авантюрист попытался установить прямую власть на и вокруг перешейков, соединяющих Атлантический и Тихий океаны, но из этого ничего не вышло, до тех пор, пока фактически не был построен Панамский канал, оккупированный американскими войсками, в этой небольшой независимой республике, отделенной для этой цели от большого южноамериканского государства Колумбии. Но это было позже.
Большая часть мира, особенно Европа, была хорошо осведомлена о Соединенных Штатах, хотя бы лишь потому что в течение этого периода (1848–1875) многие миллионы европейцев эмигрировали в них, и в силу того, что их огромная территория и необыкновенный прогресс быстро превратили их в техническое чудо света. Соединенные Штаты были, как первыми выяснили сами американцы, страной всего в превосходной степени. Где еще можно было найти город, подобно Чикаго, с его скромным населением в 30 000 жителей в 1850 году, который стал шестым по величине городским центром мира с населением более миллиона жителей, спустя всего сорок лет? Никакие железные дороги не охватывали большие расстояния чем ее трансконтинентальные линии, или превышали по общей протяженности в милях (49 168 в 1870 году) железнодорожные магистрали любой другой страны. Никакие миллионеры не были настолько обязанными всем только самим себе, как миллионеры Соединенных Штатов, и если они были еще не самыми богатыми среди себе подобных — хотя должны были скоро стать таковыми — они были, конечно, самыми многочисленными. Никакие газеты не были более смелыми в журналистском отношении, никакие политики более сильно коррумпированными, никакая страна не была более безграничной в своих возможностях.
«Америка» по-прежнему была Новым Миром, открытым обществом в открытой стране, где иммигрант без гроша в кармане, как всем казалось, мог заново сделать себя («человек, всем обязанный самому себе») и действуя таким образом создавать свободную равноправную, демократическую республику, единственную республику любого размера и значения в мире до 1870 года. Образ Соединенных Штатов как революционной политической альтернативы Старому миру монархии, автократии и подчинения не был, возможно, столь же ярким, каким он был прежде, по крайней мере за пределами своих границ. Имидж Америки как места спасения от бедности, надежды на личное обогащение, заменял его. Новый мир все более и более противопоставлялся Европе не как новое общество, а как общество нуворишей.
И все же в пределах Соединенных Штатов революционная мечта была далеко не мертва. Образ республики оставался образом страны равноправия, демократии, и возможно, более всего, образом безграничной анархической свободы, широких возможностей, на фасаде которой было то, что позднее получило название «свободной судьбы»[104]. Никто не мог понять Соединенные Штаты в девятнадцатом или, в этом отношении, в двадцатом столетии, не оценив этого утопического компонента. Он был, по своему происхождению, аграрной утопией свободных и независимых фермеров на свободной земле. Он никогда не вступал в отношения с миром больших городов и большой промышленности и не был еще согласован с господством того или другого в наш период. Даже в таком типичном центре американской промышленности, как текстильный город Патерсон, штат Нью-Джерси, нравы делового мира все еще не были господствующими. Во время забастовки ткачей в 1877 году миллионеры горько жаловались, и справедливо, на то, что республиканский мэр, демократические члены муниципального совета, пресса, суды и общественное мнение оказались не в состоянии поддержать их{73}.
Большую часть американцев все еще составляли сельские жители: в 1860 только 16 процентов жили в городах с населением в восемь или более тысяч жителей. Сельская утопия в ее наиболее либеральной форме — свободный крестьянин на свободной земле — могла бы приобрести большую политическую силу чем когда-либо прежде, особенно среди растущего населения Среднего Запада. Это способствовало образованию Республиканской партии, и не в последнюю очередь ее антирабовладельческой направленности (хотя программа бесклассовой республики свободных фермеров не имела ничего общего с рабством и мало интересовалась неграми, она исключала рабство). Она достигла своего высочайшего триумфа в «Законе о гомстеде» 1862 года, который предоставлял каждому семейному американцу в возрасте старше двадцати одного года 160 акров gratis (бесплатно) общественной земли после пяти лет постоянного проживания в данной местности, или приобретение одного акра по цене 1,25 доллара после полугода. Едва ли необходимо добавлять, что эта утопия потерпела крах. Между 1862 и 1890 годами менее чем 4 000 000 семей извлекли пользу из «Закона о гомстеде», в то время как население Соединенных Штатов увеличилось до 32 миллионов, население западных штатов возросло более чем на 10 миллионов. Одни только железные дороги (которые получили в свое распоряжение огромные площади общественной земли для того, чтобы они могли возместить потери от строительства и эксплуатации спекуляциями и развитием собственности) продали больше земли по 5 долларов, чем им было продано по Закону. Реально извлекшими выгоду от свободной земли были спекулянты, финансисты и капиталисты-предприниматели. В последние десятилетия столетия было намного меньше слышно о сельской мечте свободного крестьянства.
Будем ли мы рассматривать это преобразование Соединенных Штатов как окончание революционной мечты или наступление нового века, все это произошло в третьей четверти девятнадцатого столетия. Сама мифология является свидетелем важности этой эры, две наиболее глубокие и длительные темы американской истории, заключенные в народной культуре, принадлежат ей: Гражданская война и Запад. Обе тесно связаны между собой, в той же степени, что и открытие Запада (или более точно его южных и центральных частей), ускорило конфликт между штатами республики, одни представляющие свободных поселенцев и растущий капитализм Севера, другие — рабовладельческое общество Юга. Это был конфликт 1854 года между Канзасом и Небраской по поводу введения рабства на Среднем Западе, который ускорил образование Республиканской партии. Она должна была избрать Авраама Линкольна (1809–1865) президентом в 1860 году, событие, которое привело к окончательному разрыву конфедеративных штатов Юга с Союзом в 1861 году[105].
Расширение поселений на Западе не было новым. Оно просто чрезвычайно ускорилось в наш период вследствие строительства железных дорог — первые из них достигли и соединили Миссисипи в 1854–1856 годах— и в дальнейшем Калифорнию (см. главу 3 выше). После 1849 года «Запад» перестал быть чем-то вроде границы бесконечности и стал вместо этого большим пустынным пространством прерии, пустыни и гор, затерянным между быстро развивающимися областями к востоку и вдоль Тихого океана. Первые трансконтинентальные линии строились одновременно в восточном направлении от тихоокеанского побережья и в западном направлении от Миссисипи и встретились где-то в Юте, куда секта мормонов переместила свой Сион из Айовы в 1847 году, ошибочно полагая, что он находится вне пределов досягаемости изнеженных людей. На самом деле, регион между Миссисипи и Калифорнией («Дикий Запад») оставался довольно заселенным в наш период; в отличие от «вялого» или Среднего Запада он весьма быстро заселялся, развивал сельское хозяйство и даже промышленность. Было подсчитано, что общие затраты труда на строительство ферм во всем обширном регионе прерий, юго-западных и горных штатах в период с 1850 по 1880 годы были немного больше, чем таковые затраченные в тот же самый период в юго-восточных или в давно заселенных среднеатлантических штатах{74}.
Земли прерий к западу от Миссисипи потихоньку заселялись фермерами, что предполагало вытеснение (с помощью насильственного перемещения) индейцев, включая и тех, которые уже были переселены сюда прежним законодательством, и с помощью массового уничтожения бизонов, которыми жили индейцы прерий. Их истребление началось в 1867 году, в том же самом году, когда Конгресс учредил главные индейские резервации. К 1883 году около 13 миллионов бизонов было убито. Горы никогда не имели значения для сельскохозяйственного поселения. Они были и оставались границей изыскателей и шахтеров, заселенные с помощью ряда «походов» за драгоценными металлами — в основном за серебром, по запасам которых самой большой оказалось рудная жила в Комсток-Лоуд в Неваде (1859). За двадцать лет она дала продукции на 300 миллионов долларов, создала умопомрачительные состояния полдюжине людей, два десятка или чуть меньше миллионеров и гораздо большее число меньших, но по современным стандартам все еще внушительных состояний, прежде чем ее выработали, оставляя позади себя пустой город-призрак Вирджиния-Сити. Подобные наплывы иммигрантов имели место в Колорадо, Айдахо и Монтане{75}. В демографическом отношении они значили немного. В 1870 году Колорадо (признанное государством в 1876 году) насчитывало менее чем 40 000 жителей.
Юго-Запад оставался по существу скотоводческим, то есть ковбойским, сельским регионом. Отсюда обширные стада крупного рогатого скота — около 4 миллионов между 1865 и 1879 годами — перегонялись до пунктов отгрузки и по железной дороге отправлялись в западном направлении, по своему пути на гигантские скотобойни Чикаго. Так или иначе продвижение на запад породило незначительные поселения в Миссури, Канзасе и Небраске, подобно Эбилене и Додж-Сити, репутация которых живет в тысяче вестернов, не будучи переложена строгой библейской прямотой и популистским усердием фермеров прерий{76}.
«Дикий Запад» является настолько впечатляющим мифом, что его трудно проанализировать со сколько-нибудь большой долей реализма. Весьма вероятно, что единственным точным историческим фактом о нем, доступным для всех, является тот факт, что он просуществовал лишь короткое время, что его расцвет, в период между Гражданской войной, крахом горной промышленности и разведением крупного рогатого скота, приходится на 1880-е годы. Его «дикость» не зависела от индейцев, которые были готовы скорее жить в мире с белыми, за исключением, возможно, крайнего юго-запада, где племена вроде апачей (1871–1886) и (мексиканских) яки (1875–1926) вели в течение прошлого столетия несколько войн, чтобы сохранить свою независимость от белых людей. Это происходило благодаря учреждениям, или скорее в силу отсутствия эффективных учреждений, правительства и закона в Соединенных Штатах (не было никакого «Дикого Запада» в Канаде, где даже походы золотоискателей не были стихийными, а племена сиу, которые сражались и разбили Кастера в Соединенных Штатах перед своим массовым истреблением, жили здесь довольно мирно). Анархия (или, используя более нейтральный термин, страсть к вооруженной самозащите) была, возможно, преувеличена мечтой о свободе, так же как и о золоте, которая влекла людей на Запад. Вне границы фермерского поселения и города не существовало никаких семей: в 1870 году в Вирджиния-Сити было более двух мужчин на одну женщину, и лишь 10 процентов детей. Это правда, что миф вестерна деградировал даже как мечта. Его героями являются куда чаще не отчаявшиеся люди и бандиты из бара вроде Дикого Билла Хикока, который мало что может сказать в их пользу, а скорее объединившиеся шахтеры-иммигранты{77}. Все же, даже допуская это, его не нужно идеализировать. Мечта о свободе не относилась к индейцам или китайцам (которые составляли почти треть населения Айдахо в 1870 году). В расистском Юго-Западе — Техас принадлежал к Конфедерации — и эта мечта, конечно, не имела отношения к неграм. И хотя много чего мы рассматриваем как «вестерн», от ковбойского костюма до заведенного испанцами «калифорнийского обычая», который стал эффективным законом горной промышленности в американских горах, заимствованных у мексиканцев, которые, возможно, также оказывали большую поддержку ковбою, чем любой другой отдельной группе населения, она не относилась и к мексиканцам. Это была мечта белых, которые надеялись заменить частное предприятие буржуазного мира азартными играми, золотом и оружием.
Если нет ничего неясного относительно «открытия Запада», характер и происхождение американской Гражданской войны (1861–1865) привели к бесконечным спорам среди историков. Она сосредоточивается на вопросе о природе рабовладельческого общества южных штатов и ее возможности сосуществовать с динамично расширяющимся капитализмом Севера. Было ли это вообще рабовладельческое общество, установленное так, что негры всегда находились в меньшинстве даже на Крайнем Юге (кроме отдельных мест) и можно ли полагать, что большинство рабов работало не на классической большой плантации, а небольшими группами на белых фермах или как прислуга? Едва ли можно отрицать, что рабство было центральным институтом южного общества или что оно было главной причиной противоречий и разрыва между Северными и Южными штатами. Реальный вопрос состоит скорее в том, почему оно привело к расколу и гражданской войне, чем к некоторому виду формулы сосуществования. В конце концов, хотя, без сомнения, большинство людей на Севере не переваривало рабства, вооруженный аболиционизм один никогда не был достаточно силен, чтобы определять политику Союза. И северный капитализм, какими бы там ни были частные точки зрения бизнесменов, мог находить его вполне приемлемым, согласиться вступить с ним в отношения и эксплуатировать рабовладельческий Юг, как поступал международный бизнес с «апартеидом» Южной Африки.
Конечно, рабовладельческие общества, включая и таковое на Юге, были обречены. Ни одно из них не пережило период с 1848 по 1890 год — даже Куба и Бразилия (см. главу 10 ниже). Они уже были изолированы как политически путем отмены работорговли из Африки, которая стала к 1850 году малоэффективной, так и морально, вследствие всеобщего согласия буржуазного либерализма, который расценивал рабовладение как противное ходу истории, нравственно нежелательное и экономически неэффективное. Выживание Юга как рабовладельческого общества в двадцатом столетии так же трудно вообразить, как и выживание крепостничества в Восточной Европе, даже если (подобно некоторым школам историков) мы будем рассматривать обоих экономически жизнеспособными как системы производства. Но то, что привело Юг на грань кризиса в 1850-х годах, было более специфичной проблемой: трудность сосуществования с динамичным северным капитализмом и поток миграции на Запад.
В чисто экономическом отношении Север не очень опасался Юга, аграрного региона, едва ли затронутого индустриализацией. Время, население, ресурсы и производство были на его стороне. Главные камни преткновения были политическими. Юг, фактически полуколония англичан, которым он поставлял основную массу их хлопка-сырца, находил свободную торговлю выгодной, принимая во внимание, что промышленность Севера давно была крепко и надежно связана с защитными тарифами, которые было невозможно в значительной степени применить к его желаниям из-за политического подъема южных штатов (которые представляли, следует напомнить, почти половину общего числа штатов в 1850 году). Промышленность Севера была, разумеется, больше обеспокоена полусвободно торгующей и полузащищенной нацией, чем полурабской и полусвободной нацией. То, что в равной степени относилось к этому вопросу, состояло в том, что Юг прилагал все усилия, чтобы противостоять преимуществам Севера, преградив ему пути в глубь страны, пытаясь установить торговлю и единую территорию, обращенную к югу и базирующуюся скорее на речной системе Миссисипи, чем на обращении лицом к Востоку к Атлантике, и насколько возможно приостановить экспансию на Запад. Это было довольно естественно, так как бедные белые южане давно исследовали и открыли Запад.
Но большое экономическое превосходство Севера означало, что Юг должен будет с возрастающим упорством отстаивать свою политическую власть, ставя на карту свои требования по самым формальным условиям (например, настаивая на официальном принятии рабства на новых западных территориях), делая упор на автономию штатов («права «штатов») против национального правительства, использовать свое вето в вопросах национальной политики, замедлить экономическое развитие Севера и т. д. Фактически, Юг должен был стать препятствием для Севера, в то же время осуществляя политику расширения на Запад. Его единственно ценными преимуществами были политические. Куранты истории (установлено, что Юг не мог или не должен был бы победить Север на его собственном поле капиталистической экспансии) начали свои отсчет против него. Любое улучшение в сфере транспорта укрепляло связи Запада с Атлантическим побережьем. В основном, система железных дорог проходила с востока на запад с едва ли сколько-нибудь протяженными линиями с севера на юг. Кроме того, люди, поселившиеся на Западе, пришли ли они туда с Севера или с Юга, были не рабовладельцами, а бедняками, белыми и свободными, привлеченными свободной землей, золотом или жизнью, исполненной приключениями. Формальное расширение рабства на новые территории и штаты было, поэтому, жизненно необходимо для Юга, и все более и более ожесточенные конфликты двух сторон в течение 1850-х годов в основном разгорались вокруг этого вопроса. В это же самое время рабство не относилось к делу на Западе, и фактически экспансия на запад могла бы действительно ослабить систему рабства. Экспансия не давала никаких дивидендов, на которые рассчитывали южные лидеры, когда задумывали аннексию Кубы и создание Южнокарибской плантационной империи. Короче говоря, Север намеревался объединить континент, а Юг нет. Занимая агрессивное положение, он в действительности хотел отказаться от борьбы и отколоться от Союза, что и сделал, когда избрание Авраама Линкольна от Иллинойса в 1860 году продемонстрировало, что Юг потерял «Средний Запад».
Гражданская война бушевала пять лет. По потерям и разрушению это была одной из самых величайших войн, в которые была вовлечена любая «развитая» страна в нашем периоде, хотя ее в какой-то степени можно сопоставить с более или менее современной ей Парагвайской войной в Южной Америке и с войнами тайпинов в Китае. Северные штаты, хотя заметно уступавшие в военных действиях, в конечном итоге победили из-за их большого превосходства в людских ресурсах, промышленной мощи и технологии. В конце концов, они составляли свыше 70 процентов общего населения Соединенных Штатов, свыше 80 процентов мужчин призывного возраста и свыше 90 процентов их промышленного производства. Их триумф был также триумфом американского капитализма и современных Соединенных Штатов. Но, хотя рабство и было отменено, это не являлось триумфом негров, рабов или свободных. После нескольких лет «Реконструкции» (то есть принудительной демократизации) Юг вновь попал под контроль консервативных белых южан, то есть расистов. Северные оккупационные войска были наконец выведены в 1877 году. В известном смысле это достигло своей цели: северяне-республиканцы (которые сохраняли президентство большую часть времени с 1860 по 1932 годы) не смогли пробиться на единогласный Демократический Юг, который, следовательно, сохранил существенную автономию. Юг, в свою очередь, посредством своего блока голосов, мог оказывать определенное национальное влияние, так как его поддержка была существенной для успеха другой большой партии, демократов. Фактически он оставался аграрным бедным, отсталым и злопамятным; белые негодовали по поводу никогда не забываемого поражения, черные по поводу лишения прав голоса и безжалостного подчинения, вновь навязанного белыми.
Американский капитализм развивался с огромной скоростью и заметными результатами после Гражданской войны, которая, возможно, временно замедлила его рост, хотя она также предоставила значительные возможности для больших деловых предпринимателей — пиратов, метко прозванных «разбойники-бароны». Этот необыкновенный прогресс привел к появлению третьей характерной черты в истории Соединенных Штатов нашего периода. В отличие от Гражданской войны и Дикого Запада век «разбойников-баронов» не стал частью американского народного мифа, кроме как частью демонологии демократов и популистов, но все еще остается частью американской действительности. Разбойники-бароны по-прежнему являются узнаваемой частью делового мира. Были сделаны попытки защитить или реабилитировать людей, которые изменили словарь английского языка: когда разразилась Гражданская война, слово «миллионер» еще выделялось курсивом, но когда величайший разбойник в первом поколении, Корнелиус Вандербильт, умер в 1877 году, его состояние в 100 миллионов долларов потребовало создания нового термина «мультимиллионер». Рассуждали о том, что многие из великих американских капиталистов были на самом деле изобретателями, без которых триумфы американской индустриализации, и в самом деле впечатляющие, не были бы достигнуты столь быстро. Их богатство появилось, следовательно, благодаря не экономическому разбою, а благодаря великодушию, с которым общество наградило своих благодетелей. Такие аргументы не могут относиться ко всем баронам-разбойникам, ибо даже ум пылкого апологета приходит в замешательство, столкнувшись лицом к лицу с такими наглыми плутами, как финансисты Джим Фиск или Джей Гулд, но было бы бессмысленно отрицать, что ряд промышленных магнатов этого периода сделал позитивный, и иногда важный, вклад в развитие современной промышленной экономики или (что является не совсем одной и той же вещью) в функционирование системы капиталистического предпринимательства.
Однако такие аргументы не относятся к существу дела. Они просто являются другим способом высказать очевидное, а именно то, что Соединенные Штаты девятнадцатого столетия были капиталистической экономикой, в которой состояния — и очень большие состояния — были созданы, помимо всего прочего, развитием и модернизацией производственных ресурсов обширной и быстро растущей страны в стремительно развивающейся мировой экономике. Три вещи отличают эру американских разбойников-баронов от других процветающих капиталистических экономик того же самого периода, которые также вырастили свои поколения иногда достаточно алчных миллионеров.
Первой было полное отсутствие любого вида контроля над деловыми отношениями, сколь бы ни безжалостными, и мошенническими, и действительно наглядными возможностями коррупция ни обладала, как в национальном, так и в местном масштабе, особенно в годы после Гражданской войны. В Соединенных Штатах действительно имело место нечто меньшее, чем то, что можно было бы назвать правительством по европейским стандартам, а возможности для мощного и беспрецедентного обогащения были фактически неограничены. На деле, в выражении «разбойники-бароны» ударение следует делать скорее на втором, чем на первом слове, ибо, как в слабом средневековом королевстве, люди не могли надеяться на закон, а только на свою собственную силу — а кто в капиталистическом обществе был сильнее если не богатые? Соединенные Штаты, единственные среди государств буржуазного мира, были страной частного правосудия и частных вооруженных сил, и никогда не были более такими, чем в наш период. Между 1850 и 1889 годами созданные явочным порядком команды бдительности убили до 530 предполагаемых или действительных нарушителей закона, или шесть из семи из всех жертв за всю историю этого характерного американского феномена, длившегося с 1760-х по 1909 годы[106]{78}. В 1865 году и в 1866 каждой железной дороге, угольной шахте, сталеплавительной печи и металлопрокатному заводу в Пенсильвании было предоставлено законной властью право нанимать столько вооруженных полицейских, сколько они хотели и считали нужным, разрешая им действовать по своему усмотрению, хотя в других штатах шерифы и другие местные должностные лица должны были формально назначать членов таких частных полицейских отрядов. Во время этого периода было и так, что наиболее печально известные из частных сил детективов и стрелков, «пинкертоны», приобрели свою темную репутацию, сначала в борьбе против преступников, но в куда более значительной степени против рабочих.
Вторым отличительным признаком этой первопроходческой эры американского большого бизнеса, больших денег и большой власти было то, что большинство из его удачливых деятелей, в отличие от таких многочисленных предпринимателей Старого мира, которые часто казались обладающими технологическим созиданием как таковым, казались несовершенными для любого особого способа делания денег. Все, чего они хотели, состояло в максимальном увеличении прибыли, хотя случилось так, что большинство из них встретилось в сфере железнодорожного строительства. Корнелиус Вандербильт имел всего лишь 10–20 миллионов долларов прежде чем он занялся железными дорогами, которые принесли ему 80–90 с лишним дополнительных миллионов за шестнадцать лет. Не удивительно, что люди, подобные калифорнийской группировке — Коллис П. Хантингтон (1821–1900), Лилэнд Стэнфорд (1824–1893), Чарльз Крокер (1822–1888) и Марк Хопкинс (1813–1878) — могли бесстыдно назначить цену строительства Центральной Тихоокеанской дороги в три раза выше фактической, и рэкетиры подобно Фиску и Гулду могли загребать миллионы с помощью манипулирования контрактом и грабежом, фактически не организовав выпуск хотя бы одного спального вагона и не отправив хотя бы одного локомотива.
Немногие миллионеры первого поколения сделали свою карьеру в одной отрасли деятельности. Хантингтон начинал продажей скобяных изделий шахтерам времен золотого натиска в Сакраменто. Возможно, среди его клиентов был и мясной магнат Филип Армур (1832–1901), который пробовал нажить состояние на золотоносных участках прежде чем уйти в бакалейный бизнес в Милуоки, который в свою очередь позволил ему заняться забоем свиней во время Гражданской войны. Джим Фикс, в свою очередь, был работником цирка, швейцаром отеля, разносчиком и продавцом галантереи, прежде чем появились возможности заключения военных контрактов, и после того игра на фондовой бирже. Джей Гулд, в свою очередь, был картографом и торговцем кожами до того как открыл то, чего можно достичь с помощью железнодорожных акций. Эндрю Карнеги (1835–1919) не занимался сталелитейным делом до тех пор, пока ему не исполнилось почти сорок лет. Он начал как телеграфист, продолжал в качестве железнодорожного чиновника — его доход уже состоял из инвестиций, чья ценность быстро увеличивалась — баловался нефтью (которая была избранной сферой деятельности Джона Д. Рокфеллера, который начинал жизнь в качестве клерка и бухгалтера в Огайо), пока постепенно не переместился в промышленность, где он занял одно из главенствующих мест. Все эти люди были спекулянтами, готовыми двигаться в направлении больших денег везде, где они были. Ни один из них не испытывал заметных угрызений совести или мог позволить их себе в экономике и веке, где мошенничество, взяточничество, клевета, и, если надо, оружие были нормальными сторонами конкуренции. Все были жесткими людьми, и большинство должны были бы относиться к вопросу, были ли они честны, как значительно менее уместному по отношению к их делам, чем к вопросу о том, были ли они умны. Не просто так действовал «социальный дарвинизм», догма, что те, кто вскарабкались на вершину благополучия, были лучшими, потому что только самые здоровые выживают в человеческих джунглях, стала чем-то вроде национальной теологии в Соединенных Штатах в конце девятнадцатого столетия.
Третий признак грабителей-баронов уже должен быть очевиден, но был чрезмерно выпячен мифологией американского капитализма: значительная их часть была «людьми, обязанными всем самому себе», и у них не было никаких конкурентов в богатстве и социальном положении. Конечно, несмотря на выдающееся положение некоторых «сделавших себя сами» мультимиллионеров, только 42 процента бизнесменов нашего периода, которые попали в «Американский биографический словарь», вышли из низшего или низшего среднего класса[107]. Большинство вышло из деловых или профессиональных семей. Только 8 процентов «индустриальной элиты 1870-х годов» были сыновьями отцов-рабочих{79}. Все еще, для сравнения, стоит вспомнить, что из 189 английских миллионеров, умерших между 1858 и 1879 годами, где-то минимум 70 процентов должны были быть потомками одного и, возможно, нескольких поколений богачей, свыше 50 процентов из них были помещиками{80}. Конечно, Америка имела своих Асторов и Вандербильтов, наследников старых состояний, и величайший из ее финансистов, Дж. П. Морган (1837–1913), был банкиром во втором поколении, чья семья разбогатела в качестве одного из главных посредников по перемещению британского капитала в Соединенные Штаты. Но то, что привлекало внимание, было, достаточно понятно, карьеры молодых людей, которые просто увидели возможность схватить удачу и разбили всех соперников: люди, которые, прежде всего, были пропитаны обязательным духом капиталистического накопления. Возможности и в самом деле были колоссальными для людей, подготовленных скорее следовать логике получения прибыли, чем средств к существованию, и, при этом, с достаточной компетентностью, энергией, жестокостью и жадностью. Отклонения были минимальны. Не было никакой старой знати, чтобы соблазнять людей титулами и добропорядочной жизнью посаженных аристократов, и политика была скорее чем-то, чтобы покупать, а не производить, за исключением, конечно, как другой способ делать деньги.
Поэтому, по существу, разбойники-бароны чувствовали себя представляющими Америку как еще этого не делал никто другой. И они были не совсем не правы. Имена величайших мультимиллионеров — Моргана, Рокфеллера — вошли в область мифа, в котором упоминаются очень различные мифические имена разбойников и маршалов Запада, они, возможно, являются единственными именами отдельных американцев этого периода (иных, чем Авраам Линкольн), которые были широко известны за границей, кроме тех, которые претендуют на особый интерес в истории Соединенных Штатов. И великие капиталисты наложили свою печать на страну. «Однажды, — сказала «Нэшнл Лейбор Трибьюн» в 1874 году, — люди в Америке смогут быть своими собственными правителями. Никто не может или не должен стать их хозяином. Но сейчас эти мечты не были реализованы… Трудящиеся этой страны… вдруг обнаружили капитал столь же непоколебимым, как и абсолютная монархия»{81}.
II
Из всех неевропейских стран только одна фактически преуспела встретиться и победить Запад на его собственном поле. Это была Япония, отчасти к удивлению современников. Для них она была известна меньше всего из всех развитых стран, так как фактически была закрыта для прямого контакта с Западом в начале семнадцатого столетия, сохраняя лишь единственный пункт взаимного наблюдения, где голландцам было позволено торговать в ограниченном масштабе. К середине девятнадцатого столетия она казалась Западу ничем не отличающейся от любой другой восточной страны, или, по крайней мере, предопределенной своей экономической отсталостью и военной слабостью стать жертвой капитализма. Коммодор Перри из Соединенных Штатов, чьи амбиции в Тихом океане вышли далеко за пределы интересов ее очень активных китобоев (которые недавно — в 1851 году — стали темой величайшего произведения художественного слова Америки девятнадцатого века, «Моби. Дика» Германа Мелвилла), заставил их открыть некоторые порты в 1853–1854 годах с помощью обычных методов угроз военно-морскими силами. Англичане, а позднее и объединенные западные войска в 1862 году подвергли их бомбардировке со своим обычным легкомыслием и безнаказанностью: город Кагошима подвергся нападению просто в отместку за убийство одного англичанина. Это едва ли выглядело так, как если бы в течение половины столетия Япония должна была бы стать большой державой, способной легко нанести поражение европейской державе в большой войне, и в течение трех четвертей столетия она приблизилась бы к соперничеству с английским флотом; еще раньше, чем в 1970-х годах, некоторые обозреватели ожидают, она превзойдет экономику Соединенных Штатов в течение нескольких лет.
Историки, обладавшие даром предвидения, возможно, были менее удивлены достижениями японцев, чем они могли бы. Они указывали, что во многих отношениях Япония, хотя и полностью замкнутая в своей культурной традиции, была удивительно сходна с Западом по своей социальной структуре. Во всяком случае, она обладала чем-то весьма напоминающим феодальный порядок средневековой Европы, наследственная земельная знать, полукрепостные крестьяне и группа торговцев-предпринимателей и финансистов, окруженных необычно активной массой ремесленников, опирающихся на растущую урбанизацию. В отличие от Европы, города не были независимыми, а торговцы не были свободными, но растущая концентрация знати (самураи) в городах сделала их весьма зависимыми от несельскохозяйственного сектора экономики, и систематическое развитие закрытой национальной экономики, отрезанной от внешней торговли, создало группу предпринимателей как необходимую для образования национального рынка, так и тесно связанную с правительством. Мицуи, например, — все еще одна из главных сил в японском капитализме — начинали как провинциальные производители сакэ (рисового вина) в начале семнадцатого столетия, затем занялись предоставлением денежных ссуд, и в 1673 году обосновались в Эдо (Токио) в качестве владельцев магазинов, открыв филиалы в Киото и Осаке. К 1680 году они были тем, что Европа назовет активом на фондовой бирже, вскоре после этого они стали финансовыми агентами императорской семьи и сёгунов (де факте правителей страны), а также некоторых главных феодальных кланов. Сумитомо, также все еще занимающие видное положение, начинали с торговли наркотиками и скобяными изделиями в Киото и вскоре стали крупными торговцами и предпринимателями в медном бизнесе. В конце восемнадцатого столетия они действовали в качестве региональных администраторов медной монополии и эксплуатировали шахты.
Вполне возможно, что Япония, предоставленная сама себе, могла независимо развиваться в капиталистическом направлении, хотя вопрос этот никогда не сможет быть разрешен. Не вызывает сомнения, то, что Япония более желала подражать Западу, чем другие неевропейские страны, и была более способной делать это. Китай был явно способен побивать Запад в своей собственной игре, по крайней мере, в той степени, насколько он обладал техническими навыками, интеллектуальной искушенностью, образованием, административным опытом и деловыми мощностями, необходимыми для этой цели. Но Китай был слишком огромен, слишком самообеспечен, слишком приучен рассматривать себя как центр цивилизации, чтобы пойти на немедленный полный отказ от древних укладов вследствие вторжения опасных и длинноносых варваров, вооруженных по последнему слову техники. Китай не хотел подражать Западу. Образованные люди в Мексике не хотели подражать либеральному капитализму, демонстрируемому Соединенными Штатами, разве только чтобы стать достаточно сильными, для успешного сопротивления своему северному соседу. Но вес традиции, который они были слишком слабы сломить и преодолеть, сделал невозможным для них действовать эффективно. Церковь и крестьянство, индейцы или ставшие испанцами по средневековому образцу — всех их было слишком много, а они были слишком малочисленны. Желание было больше чем способность. Но японцы обладали и тем, и другим. Японская элита знала, что ее страна была одна из многих, стоящих перед опасностью завоевания или подчинения, с которыми они сталкивались в ходе другой истории. Она была (используя современную европейскую фразеологию) скорее потенциальной нацией чем вселенской империей. В то же самое время она обладала техническими и другими способностями и кадрами, нужными для экономики девятнадцатого столетия. И что, возможно, является наиболее существенным, так это то, что японская элита обладала государственным аппаратом и социальной структурой, способными контролировать движение всего общества. Переделать страну сверху без риска пассивного сопротивления, дезинтеграции и революции было слишком трудно. Японские правители были исторически в исключительном положении, оказавшись способными мобилизовать традиционный механизм социального повиновения для целей внезапной, радикальной, но контролируемой «переделки на западный манер» с ничуть не бóльшим сопротивлением, чем преодоление разногласий у самураев и подавление крестьянского восстания.
Проблема противостояния Западу занимала японцев в течение нескольких десятилетий — безусловно, с 1830-х годов — и победа англичан над Китаем в первой Опиумной войне (1839–1842) продемонстрировала достижения и возможности западных путей развития общества. Если сам Китай не мог оказать им сопротивления, не были ли они предназначены преобладать повсюду? Открытие золота в Калифорнии, такой критический случай в мировой истории в наш период, привело Соединенные Штаты прямо в область Тихого океана, а Японию прямо в центр западных попыток «открыть» ее рынки, как Опиумная война «открыла» рынки Китая. Прямое сопротивление было безнадежным, как доказали это слабые попытки организовать его. Простые уступки и дипломатические увертки могли быть не более чем временными приемами. Потребность в преобразовании, как с помощью освоения приемлемых западных методов, так и с помощью восстановления (или создания) желания для национальной защиты своих прав, горячо обсуждалось среди образованных чиновников и интеллектуалов, но то, что превратило ее в «Революцию Мейдзи» 1868 года, то есть решительную «революцию сверху», было очевидной неудачей феодально-бюрократической военной системы сёгунов справиться с кризисом. В 1853–1854 годах правители были разделены и не уверены в том, что делать. Впервые правительство формально попросило даймио, или феодальных лордов, большинство из которых одобряло сопротивление или отсрочку высказать свое мнение и дать совет. Поступая так, оно показывало, свою собственную неспособность действовать эффективно, его военные контрмеры были и неэффективны и достаточно дороги для финансовой и административной системы страны. Пока бюрократия демонстрировала свою неуклюжую неэффективность и в пределах сёгуната шло соперничество фракций, второе поражение Китая в другой Опиумной войне (1857–1858) подчеркнуло слабость Японии в отношении Запада. Но новые уступки иностранцам и растущий развал внутренней политической системы произвели контрреакцию среди более молодой самурайской интеллигенции, которая в 1860–1863 годах подняла одну из тех волн террора и убийств (как против иностранцев, так и против непопулярных лидеров), которые прерывали историю Японии. С 1840-х годов воинственно настроенные патриоты объединились в военном и идеологическом обучении как в провинциях, так и в некоторых фехтовальных школах в Эдо (Токио), где они попадали под влияние подходящих философов, возвращались в свои провинции (хан) с двумя лозунгами: «Изгоним варваров» и «восславим императора». Оба лозунга были логичны: Япония не должна была позволить себе пасть жертвой иностранцев, и, принимая во внимание провал сёгуната, было естественно, что внимание консерваторов должно было обратиться к традиционной политической альтернативе теоретически всемогущего, но практически бессильного и незначительного императорского трона. Консервативная реформа (или революция сверху) была почти готова принять форму восстановления императорской власти против сёгуната. Иностранная реакция на террор экстремистов — бомбардировка англичанами Каюшимы, просто ускорила внутренний кризис и подорвала уже шатающийся режим. В январе 1868 года (после смерти старого императора и назначения нового сёгуна) было наконец объявлено о восстановлении императорской власти с помощью войск некоторых мощных и раскольнических префектур, что и было закреплено после короткой гражданской войны. «Восстановление» по Мейдзи было осуществлено.
Если бы оно означало только консервативно-ксенофобную реакцию, оно было бы сравнительно незначащим. Крупные феодальные кланы западной Японии, особенно Сацума и Чизошу, чьи войска свергли старую систему, традиционно не любили дом Токугавы, который монополизировал сёгунат. Ни их мощь, ни воинственный традиционализм молодых экстремистов не обеспечили программу как таковую, и люди, которые теперь занялись судьбой Японии, преимущественно молодые самураи (в среднем только чуть за тридцать лет в 1868 году), не представляли силы социальной революции, хотя ясно, что они пришли к власти в эпоху, когда экономические и напряженные социальные отношения были по существу острыми и проявились как в росте числа локальных крестьянских восстаний, так и в появлении среднего класса и крестьянских активистов. Но между 1853 и 1868 годами основная масса выживших молодых самураев-активистов (некоторые наиболее подверженные ксенофобии погибли в ходе их террористической деятельности) признала, что их цель спасти страну требовала систематического обращения к западным образцам. Некоторые к 1868 году имели связи с иностранцами; некоторые фактически путешествовали за границей. Все признавали, что сохранение государства подразумевает его преобразование.
Параллель между Японией и Пруссией проводится довольно часто. В обеих странах капитализм формально был установлен не с помощью буржуазной революции, а сверху, старым бюрократически-аристократическим порядком, который признавал, что его выживание не могло бы иначе произойти. В обеих странах последовательные экономико-политические режимы оставались важными характеристиками старого порядка: этика дисциплины повиновения и уважения, которая проникла как в средние классы, так даже и в новый пролетариат, и, кстати, помогла капитализму решать проблемы трудовой дисциплины, сильной зависимости экономики частного предпринимательства от помощи и надзора бюрократического государства, и не в последнюю очередь милитаризма, который должен был сделать обеих огромными силами в войне, и скрытого, страстного и временами патологического экстремизма правых политиков. Все же есть различия. В Германии либеральная буржуазия была сильной, осознающей себя как класс и независимой политической силой. Как показали революции 1848 года, «буржуазная революция» была реальной возможностью. Прусский путь к капитализму проходил через союз буржуазии, отказывавшейся делать буржуазную революцию, и юнкерского государства, готового дать ей многое из того, что она хотела, без революции, ценою сохранения политического контроля земельной аристократии и бюрократической монархии. Юнкеры не начинали этих перемен. Просто они (благодаря Бисмарку) убедились, что они не будут сокрушены ими. В Японии, с другой стороны, инициатива, направление и кадры «революции сверху» вышли из рядов самих феодалов. Японская буржуазия (или ее эквивалент) играла роль только постольку, поскольку существование сословия бизнесменов и предпринимателей сделало реальным установление капиталистической экономики по образцам, заимствованным у Запада. «Восстановление» по Мейдзи не может, поэтому, расцениваться в любом прямом смысле как «буржуазная революция», хоть и прерванная, хотя она может рассматриваться как функциональный эквивалент части одной из них.
Это делает радикализм изменений, представленных «революцией Мейдзи», все более впечатляющим. Она упразднила старые феодальные области, заменив их централизованным государственным управлением, которое получило новую десятичную валюту, финансовый базис через инфляцию, с помощью общественных ссуд, основанных на банковской системе, вдохновленной Американской Федеральной резервной системой, и (в 1873 году) всесторонний земельный налог. (Следует вспомнить, что в 1868 году центральное правительство не имело никакого независимого дохода, временно полагаясь на помощь феодальных провинций, вскоре упраздненных, на принудительные займы и на частные поместья экс-сёгунов клана Токугава.) Эта финансовая реформа подразумевала радикальную социальную реформу, регулирование земельной собственности (1873 г.), которое установило индивидуальную, а не коллективную ответственность за налог, и, следовательно, индивидуальную передачу прав собственности, с последовательным правом продажи. Прежние феодальные права, уже в упадке в отношении возделываемой земли, следовательно, отходили в сторону. Высшая знать и немногие знатные самураи сохранили некоторые горные и лесные земли, правительство взяло под контроль бывшую коммунальную собственность, крестьяне по существу становились арендаторами у богатых помещиков — а знать и самураи теряли свою экономическую базу. В первую очередь, они получали компенсацию и правительственную помощь, но даже прежде чем они оказались неадекватными для многих из них, изменение в их положении было тем не менее глубоким. Это было сделано даже более решительно с помощью военной реформы, и особенно «Законом о военной службе» 1873 года, который, согласно прусской модели, вводил воинскую повинность. Его наиболее далекоидущим последствием был эгалитаризм, ибо закон отменял последние признаки отдельного и более высокого статуса для самураев как класса. Однако сопротивление как крестьян так и самураев новым мерам — происходило, в среднем, возможно, около тридцати крестьянских восстаний в год в период между 1869 и 1874 годами, и значительный бунт самураев в 1877 году — было подавлено без особого труда.
Целью нового режима не было устранение аристократии и классовых различий, хотя они были упрощены и модернизированы. Образовалась даже новая аристократия. В это же самое время перестройка на западный манер подразумевала отмену старых разрядов, общество, в котором богатство, образование и политическое влияние значили бы больше чем определенный рождением статус, и поэтому некоторые действительно эгалитарные тенденции: неблагоприятные для более бедных самураев, многие из которых скатились до положения обычных рабочих, благоприятные для обычных людей, которым (с 1870 года) разрешалось принимать фамилии и свободно выбирать занятие и место жительства. Для правителей Японии они были, в отличие от западного буржуазного общества, не программой в себе, а инструментами для достижения программы национального возрождения. Они были необходимы, следовательно, они должны были быть сделаны. И они были оправданными для кадров старого общества, по причине огромной силы традиционной идеологии службы государству, или более конкретно, из-за потребности «укреплять государство», и сделались менее неприемлемыми с помощью важных открытии в военной, административной, политической и деловой карьерах, которые новая Япония предусмотрела для многих из них. Они испытывали сопротивление со стороны крестьян-традиционалистов и самураев, особенно тех, для кого новая Япония в действительности не предусмотрела никакого светлого будущего. Тем не менее, радикализм изменений, внесенных в дело в течение нескольких лет людьми, сформировавшимися в старом обществе и принадлежащими к гордому классу ее военного дворянства, остается необыкновенным и уникальным феноменом.
Движущей силой была вестернизация (то есть подражание во всем западным образцам). Запад явно обладал секретом успеха, и следовательно, ему нужно было подражать любой ценой. Перспектива признания в целом ценностей и учреждений другого общества была, возможно, менее невероятной для японцев чем для многих других цивилизаций, потому что они однажды уже поступили так — начиная с Китая — но, тем не менее, она была удивительной попыткой, как болезненной, так и проблематичной. Ибо она не могла быть выполнена просто с помощью поверхностного, избирательного и контролируемого заимствования, особенно в обществе, так глубоко отличающемся своей культурой от Запада, как японское. Отсюда и та преувеличенная страсть, с которой многие сторонники вестернизации принялись за свою задачу. Для некоторых она, казалось, должна была подразумевать устранение всего, что было японским, поскольку все прошлое было отсталым и варварским: упрощение, возможно, даже отказ от японского языка, улучшение плохого японского генофонда — с помощью смешанных браков с лучшим западным генофондом — предложение, основанное на торопливо проглоченных западных теориях социал-дарвинистского расизма, который фактически получил временную поддержку в высших домах{82}. Западные костюмы и прически, западная пища (японцы до сих пор не ели мясо) были приняты с едва ли меньшим усердием, чем западная технология, архитектурные стили и идеи{83}. Не включала ли в себя вестернизация принятие идеологий, которые были фундаментальными для западного прогресса, включая даже христианство? Не подразумевала ли она в конечном счете устранение всех древних институтов, включая императора?
Все же здесь вестернизация, в отличие от более ранней синефикации, породила большую дилемму. Ибо «Запад» был не единой последовательной системой, а комплексом конкурирующих учреждений и конкурирующих идей. Какие из них должны были выбрать японцы? В практическом отношении, выбор был не труден. Британская модель, естественно, служила руководством для железных дорог, телеграфа, общественных работ, текстильной промышленности и многих методов бизнеса. Французская модель вдохновила реформу законодательства и первоначально реформу армии, пока не заняла господствующее положение прусская модель. (Военно-морской флот, естественно, следовал примеру английского). Университеты почерпнули многое как из немецких, так и из американских образцов, начальное образование, сельскохозяйственные новшества и почтовые службы у Соединенных Штатов. К 1875–1876 годам работали пять-шесть сотен иностранных экспертов, к 1890 году три тысячи или около этого — под японским контролем. Но политически и идеологически выбор был куда более трудным. Что должна была выбирать Япония между конкурирующими системами буржуазно-либеральных государств — английской и французской — или более авторитарной прусско-германской империей? Прежде всего, как должно выбирать между интеллектуальным Западом, представленным миссионерами (которые обладали удивительной привлекательностью для деклассированных и дезориентированных самураев, готовых перенести свое традиционное послушание от светского господина Господу Небесному), и Западом, представленным агностической наукой — Гербертом Спенсером и Чарльзом Дарвином? Или между конкурирующими светской и религиозной школами?
В пределах поры десятилетий проявилась. реакция против крайностей вестернизации и либерализма, частично с помощью западных традиций, критических по отношению к общему либерализму, такому как немецкий, который помог вдохновить конституцию 1889 года, главным образом с помощью неотрадиционалистской реакции, которая фактически должна была изобрести новое государство-религию, сосредоточенное на поклонении императору, синтаистском культе. Оно было той комбинацией неотрадиционализма и избирательной модернизации (как воплощенное в примере в императорском Указе об образовании 1890 года), которая преобладала. Но противоречие между теми, для кого она только означало сильную Японию, оставалось. Революция не должна была произойти, но преобразование Японии в огромную современную державу произошло. Экономические достижения Японии в 1870-х годах по-прежнему оставались скромными и все еще основывались почти полностью на том, что составляло основу экономики государства — торговлю, это странно контрастировало с официальной идеологией экономического либерализма. Военные действия новой армии по-прежнему были полностью направлены против упорных борцов старой Японии, хотя в 1873 году была спланирована война против Кореи, и не началась только потому, что более разумные члены элиты Мейдзи полагали, что внутреннее преобразование должно предшествовать заграничной авантюре. Следовательно, Запад продолжал недооценивать значение преобразований в Японии.
Западные наблюдатели не смогли до конца понять эту странную страну. Некоторые не видели в ней ничего, кроме экзотического и привлекательного эстетизма и тех элегантных и угодливых женщин, которые так легко подтверждали мужское (как это и предполагалось) западное превосходство: страны Пинкертона и мадам Баттерфляй. Другие были слишком убеждены в неполноценности неевропейцев, чтобы увидеть что-либо другое. «Японцы — счастливая раса и довольствуясь малым, вряд ли достигнут много», — писала «Джапан Геральд» в 1881 году{84}. До окончания второй мировой войны вера, что технологически японцы смогут производить только дешевые образцы западных товаров, составляла часть белой мифологии. Все же уже были трезвые наблюдатели — в основном американцы, — которые отмечали замечательную эффективность японского сельского хозяйства[108], искусство японских ремесленников, возможности японских солдат. В 1878 году один американский генерал предсказывал, что благодаря им их «страна предназначена играть важную роль в истории мира»{85}. И как только японцы доказали, что они и в самом деле могут выигрывать войны, мнения людей на Западе о них стали значительно менее самонадеянными. Но в конце нашего периода они все еще должны были выглядеть главным образом как живое доказательство того, что буржуазная цивилизация Запада была победоносной и выше всех остальных; и на этой стадии образованные японцы сами согласились бы с этим.